Ах, если бы вы знали, как в эту минуту я одинок на земле! И какую надо играть комедию, чтобы время от времени не плюнуть от отвращения кому-нибудь в лицо. К счастью, некоторые благовоспитанные манеры моего сына Заратустры существуют и у его несколько тронувшегося отца...»
- Да, одиночество невыносимо! - посочувствовал Ельцин, старавшийся даже пить только в компании.
- Нет, к нему я привык и даже успел его полюбить! Есть чудища куда кошмарнее! «Настоящая и прошедшая жизнь на земле, друзья мои, вот что для меня самое невыносимое; и я не мог бы существовать, если бы мне не было открыто свыше то, что роковым образом должно случиться...
Я брожу между людьми, осколками будущего, я созерцаю это будущее в моих видениях... На самом деле даже зло имеет свое будущее, и самый знойный юг еще не открыт человеку... Когда-нибудь на земле появятся огромные драконы... Ваша душа так далека от понимания великого, что Сверхчеловек с его добротой будет для вас ужасен».
- А ты сам ужасен для окружающих?
- Да. Хотя многим из них это не мешало стать моими друзьями, даже женщинам...
- Нет, - возразил Флобер, - «название друзей не подойдет к тем русским, английским, швейцарским, еврейским дамам, которые, встречая каждый сезон этого очаровательного, всегда одинокого и больного человека, не могли отказать ему в быстро зарождающейся симпатии. Он избегал разговоров, которые могли удивить и огорчить их, он хотел в их присутствии быть (и умел это делать) любезным собеседником, образованным, утонченным, сдержанным. Одна, очень хрупкого здоровья, англичанка, которую Ницше часто навещал и развлекал, сказала ему однажды:
- «Я знаю, мистер Ницше, что Вы пишете, я хотела бы прочесть Ваши книги».
Он знал, что она - горячо верующая католичка.
- «Нет, я не хочу, чтобы Вы читали мои книги. Если бы в то, что я там пишу, надо было верить, то такое бедное, страдающее существо, как Вы, не имело бы права на жизнь».
Другая знакомая дама однажды сказала ему:
- «Я знаю, мистер Ницше, почему Вы нам не даете Ваших книг. В одной из них Вы написали: «Если ты идешь к женщине, то не забудь взять с собой кнут».
- «Дорогая моя, дорогой мой друг, - отвечал Ницше упавшим голосом, взяв в свои руки руки той, которая ему это говорила, - Вы заблуждаетесь, меня совсем не так надо понимать... Мои книги говорят только о моих преодолениях».
Они уважали, любили своего знакомого и ценили его странную талантливую беседу. Они искали соседнего стула с ним за столом: этого было мало для того, что называется обыкновенно славой, но значит, это было очень многим для Ницше».
- Ах, дорогой месье Флобер, оказывается, как мало даже Вы знаете и понимаете меня и мои шедевры! «Я говорю в лицо каждому из моих друзей, что он никогда не считал достаточно стоящим труда изучение хотя одного из моих сочинений: я узнаю по мельчайшим чертам, что они даже не знают, что там написано. Никто в Германии не сделал себе долга совести из того, чтобы защитить мое имя против абсурдного умолчания, под которым оно было погребено...»
- Вы сильно переживаете из-за этого?
- Нисколько! «Совершенно необходимо, чтобы я был непризнан, и даже больше того, я должен идти навстречу клевете и презрению. Мои «ближние» первые против меня...» Я даже свою мать предупреждал: «Не читай мои книги, я их пишу не для тебя»! ... Я дал людям глубочайшую книгу, но это дорого стоит... иногда для того, чтобы стать бессмертным, надо заплатить ценою жизни!... Для того, чтобы выносить мои произведения, надо иметь великую душу. Я очень счастлив, что восстановил против себя все слабое и добродетельное».
- И как ты этого «достиг»? - спросил Ельцин, однако Ницше предпочел не заметить сарказм:
- «Что может глубже обидеть, более основательно оттолкнуть, как если дать что-нибудь заметить относительно строгости и высоты, с которой относишься к самому себе? А с другой стороны, как предупредительно, как любовно относятся к нам все, если мы поступаем и ведем себя, как все!..» А я не веду себя, как все – вот мой секрет!
- Как Вы не похожи и в то же время похожи на свои книги! - вдумчиво произнес Флобер.
- «Я одно, мои сочинения другое. Здесь, раньше чем я буду говорить о них, следует коснуться вопроса о понимании и непонимании этих сочинений. Я говорю об этом со всей подобающей небрежностью, ибо это отнюдь не есть своевременный вопрос. Я сам еще не своевременен, некоторые рождаются после смерти. Некогда нужны будут учреждения, где будут жить и учить, как я понимаю жизнь и учение; будут, быть может, учреждены особые кафедры для толкования Заратустры. Но это было бы совершенным противоречием себе, если бы я теперь же ожидал ушей и рук для моих истин: что теперь не слышат, что теперь не умеют брать от меня, это не только понятно, но даже кажется мне справедливым. Я не хочу, чтобы меня смешивали с другими, - а это требует, чтобы и я сам не смешивал себя с другими.
... Мне кажется, что если кто-нибудь берет в руки мою книгу, он этим оказывает себе редкую честь, какую только можно себе оказать... Когда однажды доктор Генрих фон Штейн откровенно жаловался, что ни слова не понимает в моем Заратустре, я сказал ему, что это в порядке вещей: кто понял, т.е. пережил хотя бы шесть тезисов из Заратустры, тот уже поднялся на более высокую ступень среди смертных, чем какая доступна «современным» людям. Как мог бы я при этом чувстве расстояния хотя бы только желать, чтобы меня читали «современники», которых я знаю!»
Впрочем, не стоит впадать в скорбь. К счастью, и в нашей серой повседневности уже «... есть люди, с некоторыми можно делиться собою. Мой Заратустра, например, еще ищет их – ах, он будет еще долго искать их! Надо быть достойным, чтобы слушать его... А до тех пор не будет никого, кто бы понял искусство, здесь расточенное: никогда и никто не расточал еще столько новых, неслыханных, поистине впервые здесь созданных средств искусства. Что нечто подобное было возможно именно на немецком языке, - это еще нужно было доказать: я сам раньше решительно отрицал бы это. До меня не знали, что можно сделать из немецкого языка, что можно сделать из языка вообще. Искусство великого ритма, великий стиль периодичности для выражения огромного восхождения и нисхождения высокой, сверх-человеческой страсти, был впервые открыт мною... Я поднялся на тысячу миль над всем, что когда-либо называлось поэзией».
- Что ты из себя супермена, панимаш, изображаешь! - Ельцин был не прочь бахвалиться сам, но в других этого не выносил.
- «Слово «сверхчеловек» для обозначения типа самой высокой удачности, в противоположность «современным» людям, «добрым» людям, христианам и другим нигилистам... почти всюду было понято в полной невинности... как «идеалистический» тип высшей породы людей, как «полусвятой», как «полугений»... Другой ученый рогатый скот заподозрил меня из-за него в дарвинизме...»
- Немудрено, что в целомудренном XIX веке тебя мало кто читал! А почти все, кто читал, - ругали!
- «Надо простить мне, что я отношусь без всякого любопытства к отзывам о моих книгах, особенно в газетах. Мои друзья, мои издатели знают об этом и никогда не говорят мне ни о чем подобном».
- Вы приукрашиваете действительность, месье Ницше! - запротестовал Флобер. - Я помню другое! «Убийственная пустота позднего Ницше, мертвая тишина. Ни один затворник, ни один пустынник, ни один столпник не чувствовал себя таким покинутым: у них, у фанатиков веры, остается бог, тень которого пребывает в их келье или падает от их столпа. Но у него, «богоубийцы», не осталось ни людей, ни бога. Чем ближе он к самому себе, тем дальше он от мира, чем обширней его путь, тем обширней и его «пустыня». Обычно даже самые одинокие книги постепенно и незаметно излучают магнетическую энергию воздействия: будто скрытая во мраке подземная сила расширяет ее пределы вокруг пока не замечаемого центра. Но произведения Ницше действуют репульсивно: они оттесняют от него все дружески расположенное и его самого вытесняют из современности. С каждой новой книгой он утрачивает друга, с каждым новым произведением обрывается какая-нибудь связь. Один за другим погибают в ледяном холоде скудные ростки интереса к его деятельности: сперва теряет он филологов, затем Вагнера и его круг, наконец – друзей своей юности. Не остается в Германии ни одного издателя, который бы согласился напечатать его книгу: пятнадцатипудовым грузом лежит в подвалах, сваленная непереплетенными кипами, его продукция за двадцать лет; для того, чтобы печатать книги, он вынужден пользоваться своими скудными сбережениями и подаренными деньгами. Но мало того, что никто их не покупает, - даже для экземпляров «от автора» Ницше, поздний Ницше, не находит читателей. Четвертую часть «Заратустры» он печатает на собственный счет всего в сорока экземплярах – и в семидесятимиллионой Германии он находит ровно семь человек, которым он может послать книгу, - так чужд, так непостижимо чужд стал Ницше эпохе на вершине своего творчества. Он не встречает ни крохи доверия, не видит благодарности хотя бы с горчичное зерно: напротив, для того, чтобы сохранить последних друзей... он должен извиняться в том, что пишет книги, просить у них прощения. «Старый друг, - вы слышите робкий голос, видите встревоженное лицо, поднятые руки, жест покинутого, в страхе ожидающего нового удара, - читай эту книгу с начала и с конца, не смущайся и не покидай меня. Собери всю силу своего расположения ко мне. Если книга будет для тебя невыносима, то, может быть, ты примиришься с сотней отдельных мест».