Меню, насколько я его запомнила за первые недели, было примерно таким. Сначала подавали мезе — маленькие тарелочки с закусками: тут были и запечённые баклажаны с йогуртом, и фаршированные виноградные листья, которые назывались «долма», и пюре из нута, сбрызнутое оливковым маслом, и вяленое мясо, нарезанное тончайшими ломтиками, и солёная рыба. Затем следовал суп — лёгкий, часто чечевичный или йогуртовый, — который подавали в маленьких чашках, чтобы не перебить аппетит перед главным блюдом. Главное блюдо могло быть мясным или рыбным: ягнёнок, тушённый с черносливом и миндалём, курица с шафрановым рисом, рыба, запечённая в гранатовом соусе. И наконец, десерт: пахлава с фисташками, лукум, запечённая айва с каймаком, рисовая сладость, которую называли «сютлач».
Русская часть меня, привыкшая к сытной, но не слишком разнообразной еде, поначалу терялась в этом гастрономическом изобилии и не знала, за что хвататься в первую очередь. Но другая часть, та, что в прошлой жизни перепробовала десятки сортов чая и научилась различать тончайшие нюансы вкуса, эта часть была в восторге. Потому что османская кухня, как я быстро поняла, была построена на том же принципе, что и чайное искусство: всё дело в балансе. Ни один вкус не должен был доминировать; сладкое уравновешивало солёное, кислое — жирное, пряное — пресное, и всё вместе складывалось в гармоничную картину, в которой каждый компонент играл свою строго определённую роль.
Я сказала об этом как-то за ужином, когда Гюльназ-ханым спросила меня, нравится ли мне османская кухня. Я ответила, что да, и добавила про баланс, просто, без претензий, как говорят о том, что хорошо знаешь и любишь. Гюльназ-ханым на мгновение замерла с вилкой в руке, и я уже испугалась, что снова ляпнула лишнее, но потом она кивнула, медленно, словно соглашаясь с чем-то, что не ожидала от меня услышать.
— Ты странно рассуждаешь для русской, — сказала она. — Но в твоих словах есть правда. Моя собственная бабушка, да упокоит Аллах её душу, говорила то же самое: что повар должен быть как канатоходец — всё время искать равновесие.
— В чае тоже самое, — сказала я прежде, чем успела себя остановить. — Слишком много горечи и напиток становится неприятным. Слишком мало и он кажется пустым. Нужно найти точку равновесия, и тогда чай раскрывается полностью.
Эмир, сидевший на противоположном конце стола и до того молча евший, вдруг поднял глаза от тарелки.
— Ты говоришь о чае так, словно это живое существо, — заметил он.
— Может быть, так и есть, — ответила я. — В Китае говорят, что у каждого чайного листа есть душа, которую можно либо оживить правильным завариванием, либо убить небрежностью.
Эмир посмотрел на меня долгим взглядом, тем самым взглядом, который Айше назвала «нерешённой задачей», и ничего не ответил. Но я заметила, что до конца ужина он несколько раз поднимал голову и смотрел в мою сторону, хотя я никак не могла понять, что именно он пытается во мне разглядеть.
Бывали в моей новой жизни и другие маленькие открытия. Я узнала, что османские женщины не сидят без дела. Они управляют хозяйством с такой эффективностью, которой могло бы позавидовать иное предприятие двадцать первого века. Гюльназ-ханым каждое утро принимала доклады от экономки, смотрела счета, проверяла кладовые и отдавала распоряжения насчёт обедов, уборки, ремонта и слуг. Айше, несмотря на свою юность и кажущуюся легкомысленность, отвечала за гардероб матери и за переписку с родственниками. А Лейла, как я постепенно поняла, вела дела Эмира. Его корреспонденцию, его записи, его деловые встречи, и делала это так свободно, словно занималась этим всегда. Она знала французский не хуже самого Эмира, могла написать письмо под диктовку на турецком, арабском и итальянском и разбиралась в политике не хуже любого дипломата.
Я поначалу наблюдала за ней с настороженностью, всё-таки мой опыт просмотра турецких сериалов подсказывал, что красивая женщина в доме мужа, не связанная с ним узами родства, это всегда проблема, но постепенно настороженность сменилась чем-то другим. Уважением? Да, наверное. Лейла не пыталась мне вредить, не строила козней, не делала колких намёков. Она просто была рядом. Компетентная, спокойная, немного отстранённая, но неизменно корректная. И я решила, что пока этого достаточно.
Что касается Эмира, он оставался для меня загадкой.
За эти первые недели нашего брака я видела его не так часто, как можно было бы ожидать. Утром он уезжал по делам. То во дворец, то в военное министерство, то на встречу с иностранными послами, и возвращался домой только к вечеру, иногда уже затемно. Мы встречались за ужином, и эти встречи были вежливыми, но короткими: он спрашивал о моём здоровье, я отвечала, что здорова, он спрашивал, как мне нравится в Константинополе, я отвечала, что нравится, и на этом беседа иссякала. Он не делал попыток узнать меня ближе, я не делала попыток навязываться ему в собеседницы, и между нами сохранялась та прохладная дистанция, которая была установлена с самого первого дня.
Но время от времени что-то менялось. Он вдруг задавал вопрос, неожиданный, не относящийся к погоде или здоровью, и я понимала, что он наблюдает за мной гораздо пристальнее, чем показывает. И я начинала отвечать. Подробнее, чем собиралась, и ловила себя на том, что мне интересно его слушать. У него был острый ум и своеобразное чувство юмора. Сухое, немного ироничное, и он умел слушать так, как мало кто умеет: не перебивая, не торопясь с выводами, впитывая каждое слово.
Однажды вечером, когда после ужина все разошлись, я задержалась в гостиной, просто сидела у окна и смотрела на огни на том берегу Босфора. Эмир вошёл неожиданно, видимо, думал, что комната пуста, и, увидев меня, на мгновение замер.
— Простите, — сказал он. — Я не хотел мешать.
— Вы не мешаете. Я просто смотрю на огни.
Он помедлил, затем подошёл к соседнему окну и остановился там, заложив руки за спину. Некоторое время мы оба молчали, и в этом молчании было что-то неожиданно уютное, не неловкое, как раньше, а почти мирное.
— Когда я был мальчиком, — заговорил он вдруг, не поворачиваясь ко мне, — я думал, что Босфор это граница мира. Что за ним ничего нет. Европа, о которой мне рассказывали, казалась выдумкой, сказкой, которую сочинили, чтобы пугать детей.
— А теперь? — спросила я.
— Теперь я знаю, что за Босфором есть Париж, Лондон, Петербург. Но здесь, — он коснулся пальцами груди, — здесь Босфор остался границей. Границей моего мира и всего остального. Я принадлежу этому берегу, хотя часто не хочу этого признавать.
Я ничего не ответила, потому что не знала, что сказать. Но позже, уже лёжа в своей постели, я долго думала над этими словами. Он сказал мне что-то важное, то, чего не говорил никому. И я не знала, что с этим делать.
А утром всё снова вернулось на круги своя: вежливые вопросы за завтраком, короткие ответы, деловое расписание. Но теперь я знала, что под этой холодной оболочкой живёт человек, который помнит, как мальчиком смотрел на Босфор и думал, что это край света. И это знание грело меня, так же, как грело знание о том, что Айше смеётся в хамаме, прикрывая рот ладошкой, и что Гюльназ-ханым разбирается в балансе вкусов не хуже, чем я разбираюсь в чае.
Я обживалась. Медленно, шаг за шагом, но всё же обживалась. И когда однажды утром я поймала себя на том, что напеваю мелодию из турецкого сериала, разбирая свои новые платья в шкафу, я поняла, что больше не чувствую себя чужой.
Я всё ещё была зрителем в чужой драме. Но уже примеряла на себя костюм героини.
Глава 4. Софья. Константинополь, особняк на Босфоре, ноябрь 1856 года
Спустя три недели после свадьбы я поймала себя на том, что просыпаюсь с мыслью не «за что мне это», а «что сегодня будет на завтрак».
Это было важным признаком. В моей прошлой жизни, там, в двадцать первом веке, я оценивала своё психическое состояние именно по утренним мыслям. Если первой мыслью было «кофе» — значит, день ожидался рабочий и ровный. Если «Господи, опять» — следовало взять выходной и пересмотреть пару серий какого-нибудь сериала. А если «что сегодня будет на завтрак» — значит, жизнь налаживалась, и подсознание уже не кричало о помощи, а довольно мурлыкало в предвкушении маленьких радостей.