Сидоров пошёл вперёд. Мы двигались по дренажной канаве, вдоль зольного отвала, не реагируя на грохот вагонов, шипение пара и свистки. Гена дороги не искал, он её знал. Но в какой‑то момент он остановился. Я держал сектор справа, там, где между вагонами могло мелькнуть что угодно, и потому едва не влетел ефрейтору в спину.
– Что? – шепнул я.
– Пост, – он показал рукой куда‑то в темноту. – Там, за путями. Его не должно быть.
Я выглянул из‑за его плеча. В свете дальнего фонаря я увидел немецкий патруль. Двое солдат стояли прямо на нашем пути, курили и о чём‑то переговаривались. Внеплановая разгрузка, видимо, заставила их сместиться.
Сидоров замер, быстро оглядел подходы. Ближнего обхода не было.
– Назад? – спросил он. – Через горловину обойдём?
– Нет, – я покачал головой. – Обход через горловину – это лишние полчаса. Значит, у будки мы будем под утро. А старик до утра там сидеть не будет.
Я посмотрел вперёд. У третьего пути, под козырьками фонарей, шевелилась бригада: человек шесть, тачка, ломы, ящик с костылями.
– Идём к ним, – сказал я. – Двое рабочих, которые идут мимо поста, – это двое рабочих. Двое рабочих, которые пост обходят, – это диверсанты. Берись за тачку и молчи.
Мы вылезли из канавы, дошли до бригады и просто взялись за тачку. Никто не удивился и ничего не спросил. В такие ночи не спрашивают: пригнали – значит, пригнали, начальству виднее.
Тачку мы катили минут двадцать. Двадцать минут, которых у нас не было, и полсотни килограммов костылей по щебню, от которых у меня в боку встал раскалённый лом.
Даша посмотрела бы на это отдельно.
У поста бригаду остановили. Не досматривали – считали. Немец с фонарём прошёл вдоль, задерживая свет на каждом, а старший, пожилой поляк с обвисшими усами, называл число вслух.
Он дошёл до нас с Геной и задержал взгляд на секунду дольше, чем надо.
– Acht, – сказал он. (Восемь.)
Немец кивнул и махнул фонарём: проходи.
Мы прошли. Старший ещё шагов двадцать смотрел мне в затылок – я чувствовал это спиной, – потом отвернулся и заорал на своих, что тачка идёт криво.
Теперь пост запомнил восемь. Назад с бригадой вернутся шестеро. И был человек, который знал, куда делись двое.
У первой стрелки тачку перехватил другой рабочий. Мы с Геной пропустили бригаду вперёд, отстали на два шага и нырнули в промежуток между вагонами.
Сидоров снова вышел вперёд.
Мы остановились у штабеля шпал, и я привалился к нему плечом, переводя дух. Воздуха не хватало, в груди свистело. Постоял так, пока земля не перестала качаться.
Рядом, у третьего пути, начали разгружать вагон. Я посмотрел туда – и замер.
Жерди я узнал сразу. Длинные ровные шесты, которыми кладут настил по топи, – про них Гена писал в блокноте. Потом мотки верёвки. Потом тюки.
А дальше пошло то, чего в блокноте не было.
Из вагона выкатывали лодки. Плоскодонки, лёгкие, каждую несли четверо, – такие можно спустить в любую канаву. Значит, кто‑то у них уже понял, что по нашим местам ходят не только пешком, и что вода – это дорога, а не стена.
Потом вывели собак. Потом из следующего вагона посыпались солдаты: свежие, в полной выкладке, с ранцами.
Я считал. Гена докладывал о двух ротах. Теперь прибывали новые – и конца вагонам с людьми пока не было. А на бортах платформ стояли чужие знаки – не те, что мы видели в городе две недели назад.
И ещё одно, самое важное. Всё это сгружали здесь, на разъезде, а не гнали дальше. Значит, дальше их состав не идёт: колея за станцией под немецкие вагоны ещё не перешита, и всё, что немец тянет на восток, упирается сюда – в горловину станции и эту рампу.
Плохо и хорошо одновременно. Плохо – потому что под болота везут больше, чем мы думали. Хорошо – потому что вот она, нитка. И она одна.
Я тронул Сидорова за плечо.
– Пошли. И это всё – в блокнот, отдельной страницей. Лодки, знаки, счёт.
– Понял, – шепнул Гена.
Архип возник у водокачки, как всегда, из ничего.
– Будка одна, окна заколочены, – доложил он тихо. – Дверь с той стороны, от путей. Второго поста нет. Зато у угла тропа. Свежая, натоптанная.
– Кто ходит?
– Сапоги и ботинки. Двое, может, трое. Один раз – подкованные.
Значит, к этой брошенной будке ходят чаще, чем должны ходить к брошенной будке. Может, к старику. Может, к водокачке мимо неё. Гадать было некогда, а знать – надо.
Заброшенная путевая будка возле депо стояла в тени водонапорной башни. Окна были заколочены досками, крыша просела, но дверь была целой.
Архип залёг за кучей угля – оттуда просматривалась дверь. Сидоров ушёл к разрушенной стене сарая, лицом к горловине.
– Двадцать минут, – сказал я и сунул Архипу часы. – По ним и считай. Не выйду – уходите оба. К будке не соваться, меня не искать, дальше всё как договорено.
– Двадцать, – повторил старик. Больше ничего не сказал.
Я посмотрел на эту дверь и честно проговорил себе, что делаю.
«В дома не заходим». Моё правило, я его орал на весь лес, и за него уже заплатили другие. А теперь я лез в дощатую коробку с заколоченными окнами и одним выходом, к человеку, которого видел первый раз в жизни.
Второй раз нарушаю. Как и в кордоне – не бесплатно.
Дверь я подпёр маслёнкой, чтобы не закрылась. Внутрь шагнул боком и встал не посреди комнаты, а слева от проёма, спиной к стене, так, чтобы между мной и улицей ничего не было.
На столе горела керосиновая лампа, прикрученная почти до нуля. Свет шёл снизу, и лицо человека за ней сначала было просто пятном. Потом глаз привык.
Ровесник деда. Такой же седой, с глубокими морщинами, с тёмным обветренным лицом. Руки только другие: тяжелее, и в кожу намертво въелся мазут, который не отмывается ничем.
– Стас Ковальчик. Рад видеть тебя живым, – сказал он без удивления. – Я видел тебя на перроне в первый день войны. И деда твоего… думал, ты уехал вместе с ними, а тут вон оно как получилось.
– Получилось то, что получилось, – сухо ответил я.
Он достал самокрутку, чиркнул спичкой, затянулся и кивнул на табуретку напротив.
– Садись.
Я не сел. Стоял у стены, там, откуда видна дверь, и смотрел на него.
– Ты передал сведения, – сказал я. – Мы проверили. Вагоны, путь, караул. Всё совпало.
– Я знаю, что совпало, – он пожал плечами. – Иначе бы ты не пришёл.
Он не начал с предложения диверсии. Он не стал расхваливать свои возможности или жаловаться на немцев. Вместо этого он прищурился и спросил:
– Третья бригада ещё в депо?
Я замешкался. Вот что я должен был ему на это ответить?
– Понятия не имею, – сказал я.
– А «Эшки»? – продолжил Богатырёв. – Где они?
– Кто? – не понял я.
– Паровозы серии Э, – пояснил он. – Те, что с довоенным клеймением.
– «Эшки»… – я пошарил в чужой памяти, но она молчала. – Не знаю.
– Иван Максимов ещё работает?
– Нет. Его в первый день под завалом придавило. Жив или нет – не знаю.
Злился я ровно полминуты. Стою под чужими фонарями, двадцать минут горят, а меня экзаменуют по депо.
– А Михалыч? Тот, что взял Фёдора в паровоз?
О, это я знал.
– Уехал вместе с ним, – сказал я. – В первый день войны.
Богатырёв кивнул, словно ожидал такого ответа. Он смотрел на меня, и в его глазах было что‑то вроде оценки.
– Какой паровоз водил Фёдор? – спросил он.
– Я понятия не имею, – ответил я. – Что за допросы? Машинистом был мой дедушка, а не я! Когда война началась, я только собирался идти стажёром!
– А золотники на ней какие стояли?
Вот тут можно было ляпнуть наугад. «Плоские». «Цилиндрические». Полсекунды у меня на это и ушло.
А потом дошло, что он делает.
Он не экзаменует. Он проверяет – единственным способом, какой у него есть. Ровно так же, как я его проверял вагонами и караулом. И если я сейчас начну умничать, он услышит: человек тридцать лет слушает, как ему врут про сорванный график.
– Не знаю, – сказал я. – И не узнаю, сколько ни спрашивайте.