Обрез был не Славкин. Обрез принадлежал его отцу, покойному мужу Марины; тот умер двенадцать лет тому, и ружьё нужно было сдать в полицию, или продать, хотя бы продать, это ведь нельзя — хранить оружие без разрешения… но места здесь были дивные и дикие, и по лесу бродило всякое, и… в общем, на какой-то там обрез без регистрации и в ржавом сейфе, к которому есть доступ у несовершеннолетнего пацана, в Дивноводном смотрели сквозь пальцы.
И вот теперь из него выстрелили в человека.
— Василич приходил на следующий день, — Марина ломала пальцы на коленях и старалась на меня не смотреть. — Бумаги принёс… что идёт расследование инцидента, что мы ознакомлены, что уезжать нельзя… сказал — не пугаться зря! Что ничего не будет! А сегодня приехал с этим… городским… и они его забрали!
Славу арестовали около одиннадцати утра. Поместили в вытрезвитель, потому что следственного изолятора в участке не было, а в город его почему-то решили не везти. А матери Славы из всех документов выдали только половину листа с бледным шрифтом и корявым почерком, и из этой писульки следовало, что Слава числится теперь подозреваемым в деле об убийстве.
Я была права: стрельбу на окраине леса замять можно, а человека, скончавшегося в городской больнице — нельзя.
— От меня вы чего хотите? — мрачно спросила я.
— Это же вы! Он из-за вас… выстрелил! Наталья Алексеевна, вы скажите об этом, опишите, вам же всё равно ничего не будет, а Слава… Слава… он мальчишка ещё! Он и жизни ещё не видел. Он же не виноват! И у меня… у меня нет никого больше, понимаете?
Глава 4. Поступать правильно
Марине Назаровой я обещала подумать.
И я действительно думала — не в моих привычках лгать о таких вещах. Но голова моя грозилась лопнуть от всех этих дум.
Я чувствовала гостя, я чувствовала его, это было на самом деле! И я сделала всё, чтобы спасти людей, которых клялась защищать. Я поступила так, как и должен был поступить инквизитор. С этим не спорили даже эти двое из Ерша! Я готова была сдохнуть тут. Боже, я готовила знаки, которые творятся на собственной смерти! И этот ритуал — это разве мне было нужно? Мне хватало и той силы, что во мне всё ещё есть!
А теперь у меня каша в мозгах, мне не отзываются слои, мне мерещится всякая дрянь, я не помню толком последние четыре дня. В конце концов, у меня болит всё тело. Я стёрла в кровь ноги — и не знаю когда и где!
И кто-то смеет сказать, что я должна что-то ещё?!
Я могла бы далеко уйти в гневных размышлениях и вопросах, на которые у меня не было ответа.
Но вокруг меня плавали рыбы. И каждый раз, когда я натыкалась взглядом на их сияющие гибкие спины, я давилась очередной мыслью.
Эти рыбы были рождены дивной водой. Они преследовали меня, потому что я посмела зачерпнуть неблагих, природных сил. За одно это меня следует судить; а если из-за моей слабости погиб человек…
Я была ослеплена гордыней и страхом. Я взяла в руки оружие, не предназначенное для человека. Это моё деяние. Это я поддалась соблазну; это я не сумела удержать в руках силу. Я сломала жизнь этому мальчишке с ружьём. Он — всего лишь жертва моих пустых амбиций. Его судят за убийство, в котором виновата я.
Но что ещё я могла сделать? Здесь что, было какое-то «правильное решение»? Может, я должна была махнуть рукой и уехать домой, плюнуть на всё, работать в ресторанчике и не читать новостей?! Толкнуть на поселковом собрании речь о том, что мы сейчас все умрём, делайте, что хотите?! Выйти к гостю безоружной — чтобы красиво сдохнуть первой?!
Что из этого Учение назвало бы благом, если уж то, что я сделала, названо дурным?
В минуты сомнения служителю полагается искать света и понимания в сиянии эфира. Я отдала магике половину своей жизни, и каждое из упражнений жило в памяти моего тела. Но сейчас я не могла найти в себе никакого сосредоточения, и даже ляпис жёг пальцы до запаха палёной плоти.
Я ссыпала его на стол. Руки дрожали. Я совсем забыла, как это бывает больно. Я совсем забыла, каково это — не ощущать за своей спиной дыхания Плана и не знать, поступаешь ли правильно.
Если сознание служителя не может отринуть земные чувства, ему надлежит обратиться к Постулату. Так велит мне Учение, и я открыла свой потрёпанный экземпляр на случайной странице, пробежалась взглядом по столбцам. Буквы плыли и плясали у меня перед глазами.
Дома, в Вежске, я пришла бы к магистру Андрею и попросила бы у него совета. Мы пили бы чай у окна, и он говорил бы хорошие правильные вещи, от которых туман внутри рассеивался бы, сдавшись перед ясностью мысли и воли.
В Дивноводном магистра Андрея не было. В Дивноводном — помимо меня самой, неспособной сейчас посоветовать больному обратиться к врачу, — была только Вера Павловна. И пусть она многое знала и служила честно, я не могла не вспоминать её округлую подпись на документах.
Нет, я не стану обращаться к Вере Павловне. Нет. Нет.
Рыбы смотрели на меня с укоризной, и это заставляло панику в моей голове накаляться. Я не должна читать чувства по мордам несуществующих рыб! Это безумие, не одержимость даже, а безумие, и я уже не могу сказать, что из этих бед хуже!
Я! Инквизитор!
К счастью, я услышала машину раньше, чем окончательно утонула в собственных страхах. Грохот соседских ворот вспугнул рыб, а я сунула ноги в сапоги, набросила на плечи пальто и чуть не грохнулась на крыльце, поскользнувшись.
Красная машина на фоне сугробов показалась мне эхом крови на снегу. Перед глазами плясали мухи. А ведь я всего месяц назад ломала рёбра… Я вспомнила об этом именно сейчас — то ли потому, что всё моё тело болело и мучилось, то ли потому, что глупое сердце гулко колотилось в грудную клетку.
Мы почти не виделись с Димой все эти дни. Я помнила, как хлопнула красная дверь, и машина, пробуксовывая в снегу, уехала по улице вверх. Потом… мне кажется, он говорил мне что-то. Но тогда я слушала кедры, а не людей.
Дима накрывал машину брезентом, когда я подошла. Я надеюсь, от моих шагов в снегу оставались следы, а на пальцах не сияло чешуи.
— Наташа?..
Я ткнулась лбом ему в плечо. Куртка пахла керосином, лекарствами и зверем. Не знаю, какие из этих запахов были на самом деле, а какие только казались мне отголосками эфира; не знаю, когда моё тело придумало, что вонь керосина ему нравится.
Я просто стояла, зябко натягивая пальто и прикрыв глаза. Очень хотелось плакать. Я не плакала тысячу лет; нет, Учение не запрещает слёз, как думают иногда неофиты, но прикосновение к эфиру помогает осознавать преходящесть эмоций раньше, чем они накроют тебя с головой. Во мне всегда было достаточно силы, равновесия и покоя, чтобы просто не хотеть плакать.
Что сделала со мной эта проклятая дивная вода?
— Привет, — неловко сказала я. — Как… дела?
Дима отмер, глубоко выдохнул. Поправил мою косичку. Мне почему-то казалось, что он улыбается. Он всегда мне улыбался.
— Без шарфа почему? — строго спросил он.
Я пожала плечами и пробормотала что-то неразборчивое, как сопливая девчонка.
— Иди в дом. Я с машиной закончу…
🜛🜛🜛
Димина кухня была больше моей, и здесь, сидя за столом, мы не соприкасались коленями. Пахло яичницей и луком, уютно трещала печь. Я поставила чайник, заглянула в полупустой холодильник, устроилась на стуле в углу, том, что с весёлой вязаной подушкой.
Стукнула дверь, Дима разделся и поплескался над раковиной. Я с тревогой вспомнила, что надо было взять что-нибудь к чаю, хоть бы и того измученного Соней печенья. Я не была уверена, что у меня есть хоть какая-нибудь ещё еда.
— Эй. Ты паштет будешь?
— Д-давай…
Паштет был домашний, в небольшой банке с бугельным замком его оставалась ещё примерно половина. За специями я не могла толком разобрать, из чего он был сделан, но Дима сказал — утиная печень и сливы. К паштету прилагались хлеб и солёные огурцы, а в кастрюльке в холодильнике нашлись варёные яйца; мы почистили их в четыре руки, Дима художественно их располовинил.