Складывать было моей работой, и я это делал плохо — не потому, что не умел, а потому, что складывать надо было вечером, а вечером все спали, и будить их ради того, чтобы они мне рассказали то, что и так уже сделали, было нельзя.
— Так, как ты написал, будут повторять твоими словами. Перепишем гладко — станут повторять моими. Мне это не нужно.
Лунин заметил, что если у них так делает один и тот же человек, то и машина у него, скорее всего, одна и та же, и когда-нибудь её опознают.
Гришин сказал, что опознавать будем не мы.
Лунин пожал плечами и ответил, что он и не рвётся: своих десять, и каждая требует.
Потом Ерохин повернулся к Гришину.
— Товарищ майор. Следующий вылет я поведу сам.
Гришин ответил, что он и так ведёт.
— Я поведу и не буду ждать земли.
— Ты и девятого не ждал.
— Девятого я не ждал, потому что не успел. А теперь прошу разрешить не ждать.
Гришин молчал. Лунин перестал греметь железом и молчал тоже.
— Действуйте по обстановке, — сказал Гришин. — Доложишь, когда выйдешь из боя. Отменю — вернёшь.
Ерохин ответил «есть» и не ушёл.
Он повернулся ко мне и сказал вторую вещь, и вторая была не про порядок.
— А вы пойдёте с нами. Наверху. Смотреть.
Я сказал, что мне летать нельзя.
— Знаю.
— Тогда зачем говорите?
— Затем, что девятого вы узнали их первым. А сказал другой.
Гришин смотрел на нас двоих и не перебивал.
Потом велел записать эту просьбу в лист дословно и с фамилией того, кто её высказал.
Я записал.
Он забрал лист и унёс его в штабную землянку сам, чего не делал до этого ни разу.
Через полчаса за мной пришёл посыльный.
В землянке лист читал человек, которого я до того видел на площадке дважды и по имени не знал. Он был в гимнастёрке без ремня, сидел за столом Гришина и читал не спеша, ведя пальцем по строкам, и палец у него на моей записи остановился.
Он спросил три вещи, и все три были про меня: откуда я, кем и на какой срок прикомандирован и почему нахожусь у наземной станции во время боевой работы. Ответы у меня были, и все три были правдой, и на третий он попросил повторить.
Потом спросил четвёртое: моё ли предложение записано в листе. Я сказал, что не моё, и назвал, чьё, — то же самое, что было там написано.
Он записал. Две строки, и вторую — переспросив у меня число. Потом сказал, что понял, и отпустил.
Выйдя, я постоял у входа и подумал, что бумага дошла быстрее, чем я рассчитывал, и не в ту сторону, в какую я про неё думал.
Гришина в землянке не было. Где он был в этот час, я не спросил ни тогда, ни после.
Вечером он сам подошёл ко мне у столовой и сказал одну фразу: лист лежит там, где ему положено лежать, и лежать будет.
Я спросил, надо ли что-нибудь объяснять.
— Объяснять будет кому надо, — сказал он. — Ваше дело — писать, что было.
Я остался стоять у машины Гуськова.
Брезент к вечеру остыл, и мухи с него ушли.
Под брезентом стояла машина без радиатора, и я знал, сколько её тут стоять, и знал, что за это время в полку успеет перемениться ещё что-нибудь, чего мы сегодня не предвидим. Летать мне было нельзя, и я знал, за что мне это, и знал, что это справедливо. А представить себя наверху оказалось легче, чем представить, что я сумею отказаться.
Глава 28
«Блокнот»
Двенадцатого слева, за рощей, стоял гул, и не прекращался он с ночи.
Не отдельные удары, а сплошное. Оно не усиливалось и не стихало.
К гулу за неделю привыкли. К такому — нет.
Земля под ногами его не передавала. Передавала вода в ведре: по ней шла мелкая рябь, и не переставала.
На это смотрели молча и уходили по делам.
Ночь перед этим на площадке не спали.
Гул с востока шёл до трёх и не стих совсем. К трём стало слышно отдельные удары.
В четвёртом часу привезли горючее — две машины, обе не по графику, и разгружали их все, кто был.
Я таскал бочки вместе с оружейниками и впервые за неделю почувствовал себя на месте.
Потом кончились бочки, и я опять стал прикомандированным.
Полк подняли в четыре. К семи отработали первый вылет.
Вернулись все. Привели одну битую.
Второй должен был идти в восемь.
Исправных стояло девять. Лётчиков — четырнадцать.
Бумага пришла к семи и оказалась на четыре строки.
Разрешался один полёт. В составе группы. Без боевой задачи — наблюдение и донесение по возвращении.
Подпись стояла неразборчивая, и фамилии под ней я не знал ни тогда, ни после.
Я прочёл её три раза и на третий понял, что ничего не чувствую.
Ждал я не этой бумаги. Я ждал, что запрет снимут целиком и по справедливости.
А сняли на один раз и не объяснив, и от этого во рту стало сухо, как перед дракой, которой не будет.
Гришин прочёл, положил на ящик и ушёл к телефону.
Говорил он минут семь, и я слышал, как он дважды повторил чью-то фамилию по буквам.
Вернулся и сказал:
— Пойдёте. Один раз.
Потом добавил, глядя не на меня:
— И вернётесь. Это не просьба.
Свободной машины в полку не было. Ту, что дали, сняли с вылета у Тюрина — не по своей воле и без разговоров.
Он на меня в тот день не посмотрел ни разу, и я к нему не подошёл.
Машину эту Лунин поднял в ночь на девятое и за неё не отвечал, и сказал это при мне и вслух, чтобы потом не искали, кто чего не сказал.
Взяли её по одной причине: на ней стоял передатчик.
Из девяти исправных передатчики стояли на четырёх, и три из четырёх уходили в бой под людьми, которым говорить положено.
Лунин отвёл меня к машине и показал три вещи.
Первая — юбки капота держать на палец больше обычного.
Вторая — не давать полного газа на разбеге; дать, когда хвост поднимется.
Третья — если запахнет, садиться сразу и причину не искать.
Я спросил, чем может запахнуть.
— Всем, — сказал Лунин.
Приборная доска на ней стояла не своя, с разбитой машины той же серии. Приборы те же, а стоят иначе.
Он провёл по ним пальцем слева направо и назвал каждый.
Я повторил вслух. На втором заходе перепутал два и повторил ещё раз.
Гуськов стоял тут же. Своей машины у него не было четвёртый день.
Он подошёл и протянул мне карандаш: короткий, обгрызенный, из тех, что не жалко.
Я взял его и сунул в карман под лямки.
Он отошёл к своему капониру, где стояла машина без радиатора, и по дороге не обернулся. Чего в этом жесте было больше, я тогда не понял и после не разобрался.
В кабине я не сидел с апреля. Один контрольный полёт по кругу, без задания и без эфира, — и всё.
Лямки затянул со второго раза. Ремень шлема нашёл не сразу.
Руки помнили порядок. Ноги педали нашли не сразу.
Техник затянул мне лямки сам и сказал не дёргать ручку на разбеге.
Сказал он это тем голосом, каким говорят с молодыми, и был прав.
Ерохин подошёл перед запуском и объяснил моё место: наверху, справа, выше нижней ровно настолько, чтобы меня видели снизу.
Потом сказал второе, и оно было не про место.
— Увидите — скажете. Я услышу.
Гришин добавил своё.
— В бой не лезть. Потеряете группу — идите домой один, искать вас никто не будет.
Я ответил «есть».
— И ещё, — сказал он. — Бумагу эту я проверил. Она настоящая. Но отвечать по ней буду я, а не тот, кто её подписал.
Взлетели в восьмом часу.
На разбеге пыль поднялась от идущего впереди, и я шёл третьим, и полосы под собой не видел до самого отрыва.
Потом вышли.
Слева, далеко, от края до края стоял дым. Ни столба, ни полосы. Сплошное.
В сплошном не разбиралось ничего: ни дорог, ни переднего края, ни где чьё.
Я смотрел по сторонам и под себя, как велено.
Первые минуты глаз хватался за всё сразу и не держал ничего.
Потом стал держать.
Сверху всё выходит медленнее, чем кажется снизу.
С земли бой — это голоса и секунды. Отсюда — машины, которые долго идут туда, куда пошли.