Высота памяти 2. Чертеж и порох
Глава 1
«Три строки»
— Сколько? — спросил Гришин.
— Четыре машины. Сорок минут.
Он не ответил сразу. Перед ним на снарядном ящике лежала ведомость остатков по машинам, и он вёл по ней большим пальцем сверху вниз — по списку, который знал наизусть и всё равно перечитывал каждое утро.
— Сорок минут на четверых. — Он не отнял пальца от ведомости. — У меня это один вылет на прикрытие.
— Прикрытия сегодня не назначено.
— Сегодня не назначено. Третьего назначат.
Он снял варежку и стал считать вслух, как считал всякий раз, когда решал не сразу: сорок минут на четверых — это полторы бочки, это два часа мотористам на прогрев и на послеполётный осмотр, а бочек до пятого числа привезут пять, и одна из них уже расписана на перегон.
Считал он ровно, без нажима, и было слышно, что отказывать он не собирается, — он хочет, чтобы я сам услышал, во что мне это встанет.
— Посчитал? — спросил он в конце.
— Посчитал.
— Вот и дальше считай сам. За мной не прячься.
Небо стояло серое, ровное от леса до леса, без единой прорехи. Со стороны кухни тянуло дымом и подгорелой крупой. Мороз держался третьи сутки, ровный, без ветра; снег под подошвами скрипел коротко и сухо.
— Зачем тебе? — спросил Гришин.
— Проверить троих.
— Ты их полгода проверяешь.
— Я их проверял при себе.
Гришин отложил ведомость на колено и посмотрел в сторону капониров. У третьего капонира двое мотористов стаскивали с мотора ватный чехол, тяжёлый от инея, и чехол шёл углами, как кусок жести, и не сползал.
— Ладно. — Гришин повёл варежкой вдоль капониров. — Что смотреть будешь?
— Три вещи. Сбор пары после расхождения. Что они делают, когда ведущего не стало. И посадку.
— Посадку-то зачем? Садятся все.
— Садятся все. Я не посадку буду считать.
Гришин почесал бровь тыльной стороной варежки.
— Скажешь им заранее?
— Скажу.
— Тогда они подготовятся.
— Пусть подготовятся.
— Так что ж ты увидишь, если они подготовятся?
— Потолок, — сказал я. — Как они летают, когда стараются изо всех сил и знают, что смотрят. Ниже этого они и будут летать всегда. Выше — никогда.
Гришин молчал секунды три. Потом снял с ящика ведомость, послюнил карандаш и вписал в нижнюю строку четыре машины и сорок минут.
— Патроны не трогать. — Карандаш он сунул за отворот шапки. — И за реку не тяните. Восточнее поля и над полем.
Лунин разжижил масло ещё с вечера, на последней остановке мотора, до того как я его попросил.
Он стоял у моей машины с открытой боковой створкой капота и держал руку внутри, чтобы понять, сколько там осталось тепла. Лампу из-под чехла уже убрали; на снегу чернело пятно копоти и два круглых следа от её ножек.
— Твоя пойдёт первой. — Руку из-под капота он не вынул. — Клюевскую подержу подольше.
— Что с ней?
— Ничего с ней. Вода к концу прогрева садится градусов на пять против остальных. Второй месяц так. Я её грею дольше, и она ходит.
— Запиши мне это. Одной строкой.
Лунин вынул руку, обтёр её о ветошь и заткнул ветошь за пояс.
— Это не строчка, — сказал он. — Это руки. Приедет другой, прочтёт твою бумажку и всё равно будет греть по часам, как все. Тут не написать, тут показать надо. Ты уедешь, а я знать не перестану.
Троих я собрал у крайнего капонира и сказал им прямо, что буду смотреть и в каком порядке.
Гуськов на этом месте спросил единственный вопрос, который стоило задать, и задал его первым.
— А если у меня выйдет плохо, вы это куда денете?
— В лист. Он останется тут.
— И кто его читать будет?
— Тот, кто придёт после меня.
Гуськов подумал.
— А если никто не придёт?
Ответа у меня не было. Я сказал, что тогда лист будет лежать у Гришина, и это была правда, и это был плохой ответ, и Гуськов это понял раньше меня: он кивнул и отошёл, и весь остаток дня разговаривал со мной вежливее обычного.
Ерохин не спросил ничего.
Клюев выслушал и повторил мне обратно — вслух, целиком, слово в слово. Он ничего не переставил и не потерял. Он даже интонацию мою взял.
— Понял. — Он загнул три пальца в варежке. — Сбор, потом ведущего нет, потом посадка.
Гуськов в это время подтягивал ремешок на шлеме. Он довёл движение до конца, застегнул, проверил пальцем и только после этого выговорил своё «понял».
Ерохин один переспросил.
Прежде чем спросить, он нашёл глазами Гуськова — того, кого ответ касался, — и уже потом повернулся ко мне.
— Когда вас нет — вы совсем не отвечаете? Или если я не пойму, вы вернётесь?
— Совсем не отвечаю.
— Тогда я вас искать не буду.
— Верно.
— А если я вас увижу?
— Значит, тебе показалось, — сказал я. — Меня нет.
Передатчик работал у меня одного. Слушать меня было нечем ни одному из троих, и в этом вылете он годился разве что на то, чтобы КП знал, что мы ещё в воздухе. Договаривались на земле, ногами по снегу, как договаривались всю осень. Сигнал начала я им дал заранее: заваливаюсь под левым креном вниз и не возвращаюсь.
* * *
Взлетали парами. Я с Клюевым, Ерохин с Гуськовым.
Полосу с ночи прокатали волокушей. Снег лежал плотно. Машина пошла ровно и оторвалась там же, где вчера. Мороз доставал через щиток и садился на скулы. Руки в двух парах перчаток держали ручку глухо, будто через варежку берёшь стакан.
Набрали тысячу двести. Поле легло под нами серым прямоугольником. По краю — чёрные точки капониров. Восточнее лежал лес, разрезанный дорогой. По дороге ползла подвода.
Первым делом я их развёл.
Довернул резко влево с уходом вниз, разорвал строй и пошёл на разворот. Дальше меня не касалось: они должны были собраться сами.
Клюев собрался хорошо.
Под крыло он мне не полез. Догонять по прямой, как в ноябре, тоже не стал. Он срезал угол. Вышел сзади и выше. Оставил метров сто и там встал. Место было его. За полтора месяца он выучил само место и держал его без напоминания.
Вторая пара сошлась медленнее. Ерохин ждал Гуськова на развороте, придерживая скорость. Гуськов пришёл правильно. И с опозданием на полразворота.
Я дал им пройти так минуты две.
Потом положил машину под левым креном и повалился вниз.
Уходил по-настоящему. Сбросил почти всю высоту, до верхушек. Не оглядывался: никто не должен был решить, что я подсматриваю. Внизу выровнял, прижался к лесу и пошёл на восток. Под ними и позади.
Дальше всё делали они.
Ерохин занял место ведущего секунд через восемь. Знаков он не подавал. Вышел вперёд и выше, туда, где полагалось быть мне. Там сделал один медленный доворот вправо. Медленный — чтобы успели рассмотреть. О том, что он теперь ведущий, он никому не сообщал. Он им стал. Кто смотрел в ту сторону, тот видел.
Клюев увидел и пристроился к нему. Тоже правильно.
Гуськов не сделал ничего.
Он прошёл на своём месте ещё круг. Место было привязано к моей машине. Моей машины там уже не было. Потом он качнулся, поискал меня внизу и всё-таки потянул к Ерохину. Я считал про себя, пока он тянул. Насчитал до шести и сбился: пошёл вверх.
Набирал долго, широким кругом, с востока.
Заходил с правого верха, от светлого края облачности. Серое там переходит в белое, и глаз в белом ничего не держит. Разгонялся на снижении, пока не заломило в ушах.
Ерохин довернул раньше, чем я подошёл на четыреста.
Он меня не видел. Оттуда и не мог: я нарочно выбирал. Он довернул просто так. У него появилось лишнее время, и он потратил его на непросмотренную сторону.
А Клюев в этот момент смотрел на Ерохина.
Я прошёл по его хвосту сверху, метрах в шестидесяти, и вышел вперёд под ним. Он увидел меня, когда я уже прошёл над его капотом и уходил дальше. Тогда он шарахнулся вправо всей машиной и потерял метров восемьдесят.