— А если платить не буду?
— Тогда через год у вас в листах будет стоять «причина установлена» там, где она не установлена, и вы сами перестанете отличать одно от другого. Я это видел. Не у вас.
Потом он придвинул третий лист, чистый, и попросил меня написать причину, по которой третьего октября склад остался без прикрытия на семь минут. Я написал одну: неверный расчёт времени смены — двенадцать минут вместо девятнадцати.
— Мало. Пишите вторую.
— Вторая есть, и она моя. Я взял чужую норму и не спросил, откуда она.
— Вот и пишите: недостаточная требовательность ведущего.
— Это не то.
— Это ровно то, что вы сказали.
— Нет. Я сказал, что не спросил про норму. А «недостаточная требовательность» — это не причина, это графа. В неё через год спишут всё, чего не считали, и мою норму в том числе.
Я держал карандаш и не писал, и молчание это длилось столько, что за окном успели запустить мотор и почти сразу выключить его снова. Мне было двадцать два года, я сидел напротив человека, который зимой вытащил меня из полка и который был тогда единственным, кто вообще меня слушал, и он сейчас просил у меня самую малость: одну строчку, которую пишут все.
— Не буду.
Приказать он мне не мог: он был из другой инстанции и не мой начальник, и мы оба это знали. Знали мы и другое: если он захочет, я никогда об этом не узнаю, потому что узнавать будет нечего.
Левшин отложил карандаш.
— Хорошо. Тогда вторую впишут без вас, и я даже скажу вам какую. Напишут, что старший лейтенант Горелов увёл четвёрку на смену, не согласовав времени. Он уводил, он и ответит.
— Он уводил по расчёту, который делали двое.
— В бумаге этого не будет. В бумаге будет фамилия того, кто увёл.
Я подумал и всё равно не написал, и это было самое трудное, что я сделал за ту осень.
Левшин смотрел на меня, наверное, полминуты.
Потом он позвал Горелова, и Горелов пришёл и встал у притолоки, не садясь.
— Старший лейтенант. Условие второго захода в этом звене чьё?
— Моё.
— Хорошо. Тогда я так и запишу: условие старшего лейтенанта Горелова. Одна фамилия, коротко и без объяснений, кому что принадлежит. Вам это зачтётся, у вас звание.
Горелов посмотрел на меня.
— А порядок записи?
— Порядок записи в такую строку не влезает. Либо одна фамилия, либо два абзаца и вопросы наверху, чей это, собственно, порядок и почему он не приказ.
— Тогда два абзаца.
— Вам это стоит зачёта.
— Стоит. — Горелов не переменил положения рук. — Запишете одну фамилию — я буду поправлять всех, кто это повторит. При вас и без вас. И поправлять буду, пока не поправлю.
Левшин записал два абзаца.
* * *
Донесение он писал сам, четыре вечера, и на пятый показал мне последнюю страницу, а первые три не показал.
На последней странице было вот что.
Что группа держится в назначенном районе плотнее тех, с кем её сравнивали; что работа велась одной группой, девять лётчиков, три месяца, и что за такой срок и на таком числе людей вывода для всех частей не делается; что группа дважды за проверку удержала место, потеряв возможность атаковать, и это подтверждено докладами трёх человек, опрошенных порознь; что в тот же вылет объект был оставлен без прикрытия на семь минут по неверному расчёту времени смены, и что иных причин, кроме расчёта, установить не удалось.
Дальше стояло:
«Рабочее условие, применённое в звене, принадлежит старшему лейтенанту Горелову. Порядок записи и раздельного счёта причин — лейтенанту Соколову. Оба рекомендуются к продолжению работы на следующем этапе».
Я прочёл и спросил, зачем он оставил строку про девять лётчиков и два месяца.
— Затем, что его всё равно найдут. Лучше, чтобы нашли моё.
Он собрал листы и сказал ещё одно, уже стоя:
— Я вам зимой не верил. Вы это знали?
— Знал.
— Я и сейчас не верю до конца.
Он вынул из левой стопки заводской отчёт и положил его к нашим листам.
— Это оставьте себе. Мне он больше не нужен.
Отправлять или нет — решал не он.
Донесение он не отправил сразу.
Двадцать суток он просидел с ним в части, и за эти двадцать суток мы отработали девять вылетов, из них три ночью, и потеряли на посадке одну машину; лётчик уцелел; он ходил на разборы, всё время молчал и один раз поправил в чужом докладе число, которое поправил правильно. Что он делал с донесением всё это время, я не знаю; думаю, что ждал, не случится ли чего-нибудь, что заставит его переписать.
Ничего не случилось.
Тридцатого Карцев читал донесение сорок минут, при нас, не выйдя и не отвернувшись, дважды возвращаясь к началу, и за все сорок минут не проронил ничего; дочитав, он положил его на стол лицом вниз, придавил ладонью — тем самым движением, каким придавливал в сентябре наш лист, — и сказал, что поправлять не будет ни строки, в том числе ту, где про выборку.
— Вычеркнут выше?
— Может, и вычеркнут. Наверху сидят такие же люди, у них тоже сроки. Но вычеркнут они уже написанное, и это разные вещи.
Потом он назначил на тридцать первое ещё одну проверку — ту же задачу, те же два объекта, но чужую пару в составе.
Пару давали те же соседи. Уговорено это было ещё в середине месяца, на всякий случай, и на что он их выменял, я так и не узнал.
Условия он поставил вслух, при всех, и условий было два.
— Первое. Вводной им не будет. Получат порядок на листе за час и всё.
— Второе. — Он посмотрел на меня. — Если чужие не поднимутся по вашему листу или поднимутся и наделают, ведущего я сменю в тот же день. Ведущим идёте вы.
Горелов спросил, можно ли ему пойти в паре с чужим.
— Нельзя. Вы будете стоять рядом со мной и смотреть.
— А если я вижу, что он не понял?
— Тогда вы это увидите первым и ничего не сделаете. В этом и проверка.
Тридцать первого утро было ясное и холодное, первое по-настоящему холодное за осень; трава у полосы стояла в инее до половины десятого, и от машин на прогреве шёл пар, которого летом не было. Чужие прилетели в семь, на своих машинах, и порядок им дали в восемь, на одном листе, без единого объяснения.
Они читали его двенадцать минут. Один читал вслух, второй молча, и один раз тот, который молча, ткнул пальцем в середину листа и что-то спросил, а первый пожал плечами.
Что он спросил, мне не сказали. Спрашивать самому было нельзя: вводной им не будет, и я в это условие входил тоже.
Потом они разошлись по машинам, и я не знал и не мог узнать, что они поняли.
Левшин к тому времени должен был уехать: за ним пришла машина в восемь.
Он машину отпустил.
Он остался стоять у полосы, в стороне от Карцева, с чемоданом у ноги.
Шинель была не по погоде, и он это знал ещё первого, когда сходил с полуторки. От прогретых моторов шёл пар и уходил вбок, к землянкам, и иней на траве под этим паром сходил полосой.
Он стоял и смотрел, как чужая пара выруливает.
Глава 16
«Девятнадцатое ноября»
Восемнадцатого с утра сел туман, и к полудню стало ясно, что он не сойдёт.
Он лежал ровно, без движения, и полоса просматривалась на треть; дальний край поля угадывался только по тому, что там кончалась белизна и начиналась другая белизна, чуть темнее. Механики работали в нём с семи часов и к обеду вымокли насквозь, потому что туман был с моросью, и она садилась на металл плёнкой, которую приходилось стирать перед каждой работой; к вечеру у троих из четверых руки были в трещинах, а ветоши на площадке не осталось совсем, и её резали из списанных чехлов, чего в другое время никто бы не позволил.
В четвёртом часу пришёл приказ.
Приказ был короткий и странный: к утру иметь все исправные машины заправленными и снаряжёнными, готовность с рассвета, задач не ставится, из готовности не выводить.
Ни района, ни высоты, ни времени. Зачем — тоже ни строки.
Карцев прочёл его вслух и убрал в планшет.