Он положил рядом декабрьскую страницу и вчерашнюю. Одно и то же, с разницей в девять месяцев.
Оба раза дело было в чём-то помимо ведущего, и это было тем более неприятно, что о ведущих он за прошлую зиму научился думать быстро и почти без ошибок.
В декабре он гонялся за ведущим и не поймал ничего, кроме двух дней собственного времени. Здесь он не стал гоняться. Он посмотрел на то место, где строй должен был порваться. Строй не порвался.
Русская машина была новая, толстая спереди, и обещала многое, но записал он её двумя словами и больше к ней не возвращался. Машина стоит там, где её поставят. Занимало его иное: между уходом одного и закрытием его сектора прошло четыре секунды, а по его собственным замерам за прошлую зиму это занимало у русских от пятнадцати до тридцати секунд или не происходило вовсе.
Двадцать третьего он проверил это ещё раз и проверил дёшево, потому что дорого проверять не собирался: одно покачивание сверху, единственное, поставленное так, чтобы его увидели снизу и поняли как ошибку, — и дальше оставалось только смотреть, кто на это пойдёт. Результат ему не понравился вдвойне. Русские за подставленной машиной не пошли. Вместо этого двое из четырёх сменили место одновременно и по чему-то, чего он не увидел, и эта одновременность была хуже самого их отказа идти.
Он обвёл в блокноте минуту и написал против неё: «Здесь у них должно рваться. Не рвётся».
Ниже, отдельной строкой: «Один вышел нарочно. Проверяли, кто закроет».
И ещё ниже: «Смотреть за тем, кто закрывает».
В тот же вечер он попробовал получить то же самое от чужих глаз и получил отказ, вежливый и полный. Он попросил через командира штаффеля, чтобы две другие пары в ближайшие дни смотрели за одним: через сколько секунд закрывается место ушедшего, и записывать одну эту цифру. Ему ответили, что люди устали, что задач на день по три, что считать секунды в бою некому и что если ему нужны цифры, пусть летает и считает сам. Возразить было нечего: всё сказанное было правдой, и он это знал лучше, чем те, кто говорил.
Так его наблюдение осталось при нём, и проверить его он мог только собой и своим ведомым, и никакая бумага, поданная выше, этого не меняла: наверху хотели числа сбитых, а не числа секунд.
Он подчеркнул нижнюю строку и посидел над ней ещё минуту, прикидывая, во что обойдётся её проверить, и вышло, что обойдётся она в одного человека, поставленного туда, где на него будут смотреть. Такие расчёты он делал и раньше, и предыдущий его ведомый, стоявший там же и по той же причине, не вернулся в июне под Харьковом; фамилию того он в блокнот не вписывал ни разу, потому что блокнот был не для фамилий.
Потом он вышел из палатки и нашёл своего ведомого — тот ужинал вторым заходом, потому что первый пропустил.
— Завтра пойдёшь слева.
Ведомый дожевал и спросил, будет ли завтра ранний вылет, потому что если ранний, он не пойдёт за письмами.
— Не знаю. Слева — потому что мне нужно видеть их четвёрку с другой стороны. С правой не видно.
Сказанное было правдой наполовину. Вторая половина состояла в том, что слева ведомый становился приманкой лучше, чем справа.
Он этого не сказал, и ведомый не спросил.
Глава 15
«Пустые строки»
Проверку нам объявили, не сказав, чего от нас хотят.
Двадцать девятого пришло распоряжение: третьего октября восьмёрка, два объекта, время и высоты. И приписка: посторонних на площадке не будет.
Посторонний приехал первого.
Левшин сошёл с попутной полуторки, в шинели не по погоде, с одним чемоданом. Я не видел его девять месяцев.
Он поздоровался и попросил полевые листы. Не за неделю. За всё.
Приехал он из-за письма, и сказал это сразу, в первые же пять минут, чтобы я не гадал. Письмо я отправил в отдел в августе, по адресу из его второго зимнего письма, и ответа не получил.
— Не приходило, — сказал он. — Ни ко мне, ни в отдел. Я его читал, но читал не там.
Оно, оказалось, пришло сюда, в заводской переписке: Руднев подшил его к своему, потому что не знал, куда ещё, а из заводской переписки копия ушла в отдел вместе с прочим, и там её положили в дело по машине. Шесть недель. Левшин нашёл его в сентябре, случайно, когда искал совсем другое.
— То есть если бы Руднев не подшил…
— То ничего бы и не было. Я вам это писал в январе теми же словами: отдел не затребует того, о чём не знает. За это время переменилось одно — теперь я сижу внутри и вижу это с той стороны.
Про Настю и про мать он спросил на третий день, между двумя разговорами о бумагах, и, выслушав, второй раз про это не заговорил. Листов было четыреста с лишним, в двух связках, и он забрал обе, сказав, что вернёт, когда прочтёт, и что мешать нам не будет. Мешал он одним своим присутствием, и мешал сильно: в тот вечер трое из девяти переписали свои записи набело, чего до его приезда не делал никто и никогда.
Про машину не спросил — ни тогда, ни позже.
За два дня до вылета я попросил у него хоть какую-нибудь подсказку.
— Не скажу.
— Мне легче было бы считать.
— Вот именно.
Третьего нас подняли в девять.
Два объекта: переправа и склад в семи километрах от неё.
Восьмёрка. Я вёл. Вторую четвёрку — Горелов.
Время на оба — час десять. Горючего — сорок минут на машину.
Час десять одной четвёркой не отработать. Значит, посменно.
Первая половина: я над переправой, Горелов над складом.
Потом Горелов уходит на смену, и его место двенадцать минут пустое.
Двенадцать минут мы взяли из нормы: столько положено от посадки до взлёта. Так же считали и на меня: моя четвёрка уходила на смену второй, когда Горелов уже стоял над переправой.
Норма была не выдумана и была не наша.
Ни у меня, ни у Горелова не хватило ума спросить, откуда она у нас.
Разошлись по местам.
Первые двадцать минут ничего.
Пар от дыхания на маске. Пальцы к третьей минуте перестали мёрзнуть.
Внизу вода стояла серая, и по ней шли две баржи, одна за другой, и обе тянули с той стороны на эту; и всё то время, пока мы ходили над ними своей коробочкой, я считал расстояние от передней баржи до берега, потому что оно уменьшалось так медленно, что казалось, будто она вообще стоит, и заняться мне было больше нечем.
Потом пришли к переправе. Восемь.
Мы держали. Держали хорошо.
Никто не ушёл со своего места. Никто не пошёл за целью.
Знак подали два раза, и сработал он в оба.
Первый раз Бакулин — на прямой, с удержанием.
Второй раз — Мещеряков, и одновременно с ним ведущий второй пары.
Обе пары сомкнулись раньше, чем я успел бы что-то сказать.
Переправу не тронули.
А склад в это время остался один.
Не потому, что кто-то ушёл за целью. Не потому, что дрогнули.
Горелов ушёл на смену минута в минуту, как считали.
Смена заняла девятнадцать минут, а не двенадцать.
Семь минут склад был ничей.
Уйти к нему я не мог: над переправой в эти минуты работали восемь чужих.
Семь километров — полторы минуты хода. И эти полторы минуты стоили бы переправы.
За эти семь минут по нему прошли.
Мы этого не видели. Мы были в семи километрах и заняты.
На посадке у меня оставалось четыре минуты горючего по прибору.
В кабине пахло гарью, но не своей: это тянуло снаружи, с той стороны, и я понял откуда, только когда вылез.
Узнали на земле, из телефонограммы.
Убитых не было. Сгорело двенадцать бочек и навес.
Один человек обгорел, но остался в строю. Фамилию мне не назвали.
Акт составляли двое суток, без нас, и он ушёл наверх.
Я его не видел ни тогда, ни потом. Мне сказали только, что мы там есть.
Двенадцать бочек — это ничто, и семь минут — тоже мало.
А склад стоял там, где стоял, и его не было чем прикрыть.
Ни у кого, кроме нас. И нас там не было.
Разбор третьего октября вёл Карцев и вёл его сорок минут, и все сорок минут я просидел молча, потому что мне было велено молчать.