Молчать оказалось тяжелее, чем я думал, и тяжелее всего было в те четыре минуты, когда разбирали смену.
Горелов доложил честно: ушёл минута в минуту, вернулся через девятнадцать вместо двенадцати, причина — заправка.
Карцев спросил, почему заправка заняла девятнадцать.
Горелов ответил, что не знает.
Он действительно не знал: заправляли не его руками, он сидел в кабине и ждал.
И вот тут надо было спросить у того, кто заправлял, и никто не спросил: его на разборе не было и быть не могло, разбор — для лётчиков.
Я знал, что надо спросить. Я знал даже, у кого. И я молчал, и молчал по бумаге, которую сам же привёз.
Норму в двенадцать минут отменили через полгода и отменили не у нас.
Левшин на разборе полётов не присутствовал.
Он в это время сидел у себя и читал наши листы за июль.
* * *
Разбор Левшин вёл двое суток и вёл его не так, как я ждал.
Он не собирал нас вместе. Он говорил с каждым порознь, и первым позвал механика, потом Бакулина, потом Мещерякова, и только на второй день, после обеда, дошла очередь до меня; и все эти двое суток не сказал, хорошо мы летали или плохо.
При разговоре с механиком я оказался случайно: зашёл за своими листами и остался у двери, потому что уходить было неловко. В землянке горела коптилка и пахло сырой глиной и керосином, и от дыхания шёл пар: печку в тот день ещё не топили.
— Сколько приборов вы сменили за август?
— Четыре.
— Записали все четыре?
— Все.
— А писать в формуляр то, чего своими глазами не видели, приходилось?
Механик молчал секунд пять.
— Один раз. В июле. Записал со слов лётчика, что тот брал взлётный дважды, а сам не видел и не проверял.
— Почему записали?
— Потому что иначе строка пустая, а с пустой строкой формуляр не примут.
Левшин записал это себе и никак не оценил — ни вслух, ни лицом. Через минуту он спросил механика про пятое число, и я вышел.
Бакулина я не слышал: меня к нему не звали, и сам он мне ничего не рассказывал. Один вопрос он пересказал через неделю, между делом, у машины.
— Он спросил, кто мне это записал в упрёк.
— И что ты ему?
— Сказал, что никто.
— А он что?
— А он переспросил. — Бакулин затянул хомут и проверил рукой. — Три раза, и все три по-разному. Первый: «никто из командиров?» Второй: «а между собой говорили?» Третий уже совсем в лоб: «а сами себе записали?»
— И что ты на третий?
Бакулин помолчал дольше, чем нужно, чтобы вспомнить.
— На третий сказал, что записал.
Сам он к этому больше не возвращался, и я не спрашивал; а вопрос себе оставил и потом задавал его сам — не про Бакулина, а про всех, и всегда третьим по счёту, потому что на первые два человек отвечает быстро и мимо, и только на третьем начинает отвечать про себя.
Это был единственный приём, который я в тот месяц взял у Левшина целиком и без переделки, и много позже не разобрал, показывал он мне его нарочно или я подсмотрел.
Пятое сентября было до девятого, и только это было в нашу пользу. После девятого — после того, как вылет стали засчитывать по тому, дошли ли прикрываемые, — такой разговор шёл бы уже не о том, кто что записал. Мещерякова он спросил одно и при этом позвал меня: сесть у стены и молчать.
— Двадцать первое сентября. Стрелка головок на красном, головки холодные. Чья вина?
— Прибора, товарищ майор.
— Кто прибор ставил?
— Техник, товарищ майор.
— Кто в кабину садился?
Мещеряков ответил не сразу, и я по спине его видел, что он уже понял, куда его ведут, и идти туда не хочет.
— Садился я.
— Тогда ещё раз. Чья вина?
— Выходит, моя.
— Почему выходит?
— Потому что я на него посмотрел и поверил. А головку рукой на земле потрогать — это две минуты, и я их не потратил.
Левшин записал одно слово, посмотрел на записанное и закрыл тетрадь так, будто закрывал её на сегодня совсем.
— Идите, товарищ старший сержант.
Мещеряков вышел, и я слышал, как он остановился за дверью и постоял там секунд десять, прежде чем пойти дальше; в землянке всё это время было слышно только, как в углу капает с потолка в подставленную кружку.
Левшин повернулся ко мне, когда шаги наверху стихли.
— Видели? Он мне сейчас сказал правду, которой нет ни в одном формуляре и не будет. И сказал он её не потому, что честный, а потому, что я спросил дважды.
Он повернул карандаш и поднёс грифель к свету.
— Вот вам и вся моя работа: спросить дважды и не помочь человеку с ответом. Больше в ней ничего нет, и учиться тут, к сожалению, нечему, кроме терпения.
Все три ответа он сверил с нашими листами, и все три сошлись — не потому, что мы такие честные, а потому, что врать в этих листах было незачем и некому, и вот это, кажется, и было единственное, что он в результате проверял. Я думаю, что до сверки он не верил в них ни одному слову, и думаю, что правильно делал: в январе он держал в руках шесть моих штабных строк, которые в чужом полку прочли и выполнили не так, и с того дня всякую бумагу проверял на том, как её выполнил чужой.
Работал он в дальней землянке, той самой, где мы дважды за лето теряли занятие из-за переселения, и работал по четырнадцать часов, выходя только к машине и обратно; за двое суток он ни разу не позвал никого к себе дважды, и это тоже было устройство, а не случайность: человек, которого зовут второй раз, начинает догадываться, что от него хотят, и подгонять ответ.
На столе у него лежали две стопки. В левой — заводской отчёт, пришедший в ответ на тот, что Руднев увёз в сентябре. В правой — наши полевые листы за июль, август и сентябрь, все, вместе с зачёркнутым, вместе с четвертушками и вместе с той таблицей в две графы, которую заводской старший подшил себе, а копию оставил нам.
Девятого сентября вышел приказ, установивший, что считать боевым вылетом истребителя, и до нас он дошёл в середине месяца, и читали мы его вслух, всей группой, два раза подряд, потому что с первого раза никто не поверил, что там написано именно это. По приказу вылет на сопровождение засчитывается тогда, когда те, кого сопровождали, выполнили задачу и не потеряли никого от истребителей противника, — то есть по тому, дошли прикрываемые или нет; и это было ровно то, о чём мы с Гореловым писали в своих листах с июля, только написанное не нами и не для нас.
Про прикрытие наземного объекта в приказе не было ни строки.
Я тогда сказал Горелову, что это и есть наше место: сопровождение сосчитали, а нас — нет.
— Не радуйся, — сказал он. — Раз не сосчитали, то и спросят потом как захотят.
— Садитесь. Смотрите сюда.
Он положил рядом два листа, выровнял их по нижнему краю и подчеркнул в каждом по одной строке. Оба листа были сложены одинаково, вчетверо, и сгибы на них совпадали до миллиметра: их везли сложенными вместе, и везли давно.
В заводском отчёте, в сводке по замечаниям частей, значилось: «отмечены случаи самопроизвольного отпускания замка хвостового колеса; причина — нарушение регулировки при сборке; указания даны». В нашем листе за август по тому же поводу стояло другое: три случая, четыре совпадения, три различия, причина не установлена, третий случай снимает общий признак.
— Что из этого правда? — спросил Левшин.
— Наше.
— Почему?
— Потому что у них написано «причина», а у нас — «не установлена». Причины не было ни у них, ни у нас. Разница в том, что они это скрыли, а мы нет.
Он покачал головой медленно, как качают, когда сказанное — половина правды.
— Нет. Разница в том, что у них указания даны, а у вас нет. Их бумага что-то меняет на заводе завтра. Ваша не меняет ничего и нигде. — Он помолчал. — Я не говорю, что они правы. Я говорю, чего вам это стоит, и хочу, чтобы вы это знали, прежде чем будете писать дальше.
Я сказал, что знаю.
— Не знаете. Вы думаете, что заплатите один раз. Вы будете платить каждый раз.