— По трём. За пять дней.
— По трём. — Левшин сложил лист вчетверо. — Это не подарок вам. Это мой срок: я его назвал, они его записали.
Я спросил, зачем он назвал такой срок, если сам понимает, что за пять дней в трёх частях можно только показаться.
— Затем, что через месяц у меня этого разрешения не будет, — сказал он. — Сейчас наверху про вашу тетрадь помнят, потому что я про неё говорил три раза за десять дней. Через месяц будут помнить другое, и я буду говорить про другое, потому что мне за то и платят. Пять дней — это всё, что я могу купить на то, что у меня сейчас есть.
Он придавил лист на парте жестянкой и убрал руку.
— И имейте в виду: три части — это не три полка. Это три человека, которые вас туда пустят или не пустят. В первой пустят, потому что я позвоню. Во второй пустят и ничего не покажут. В третьей всё будет зависеть от того, что вы напишете про первые две.
Записал я это не на четвертушку, а прямо на обороте предписания, потому что четвертушка кончилась, и записал в четыре слова: сперва пишу — потом пускают.
Правильнее было бы наоборот: сперва пишу — потом не пускают. Этого я тогда ещё не знал.
Первый раз бумага вернулась туда, откуда ушла. И вернулась она с работой, которой я не просил.
Пятнадцатое я помню по часам, чего почти не бывает.
В шесть привезли ответ. В семь я его прочёл. В восемь Левшин ушёл к телефону и не вернулся до одиннадцати.
С одиннадцати до двух я сидел над картой трёх частей и высчитывал, как за пять суток объехать три полка, стоящие в разных концах, при том что попутные машины ходят когда придётся, а свою мне не дадут.
Выходило, что не объехать.
Тогда я стал считать иначе: не как объехать три, а какие три выбрать, чтобы объехать. И вот это сошлось.
Выбор при этом получался не по делу, а по дорогам, и я записал себе на четвертушке, что первый же мой сквозной вывод будет сделан по частям, которые я выбрал за то, что до них можно доехать.
Строчка эта потом лежала у меня в тетради два года и один раз спасла мне репутацию.
Разбудили нас в четвёртом часу, до света.
Через стену, на стоянке, запускали моторы — сначала один, потом второй, и по звуку это были те же самые, что ходили парой по кругу одиннадцатого. Кто-то пробежал по коридору, задев ведро.
Старший нашёл меня у выхода, уже одетым.
— Прикрытие. На маршрут, тремя парами. Пойдёте во второй паре ведомым. Ведущим вам нельзя, я читал бумагу.
Он подал мне чужой шлем, который был велик, и добавил, натягивая рукавицы:
— И в воздухе не показывайте. Ни крылом, ни носом. У нас за это бьют.
Глава 4
«Чужой полк»
Ручка пошла тяжело с первого движения.
Я знал по бумаге, что ЛаГГ тяжелее Яка, — знал так, как знают чужой рост: цифра есть, а что с ней делать, непонятно. На взлёте разница ещё не чувствовалась. Она пришла на наборе, когда я привычно потянул на себя, чтобы встать выше ведущего, и машина отозвалась счётом: она посчитала полные баки, посчитала мою руку, посчитала всё, что у неё было под капотом, — и по этому счёту выходило, что превышения у меня сегодня не будет.
Машину мне дали не новую и не свою: педали в ней стояли под чужой рост, и я подгонял их в темноте, при фонаре, а внутри на левом борту, у самой кромки приборной доски, был процарапан гвоздём короткий счёт — четыре палочки и пятая поперёк, — и техник, когда я спросил, ответил только, что лётчик тот в полку с ноября не значится, и отвернулся к капоту.
Я попробовал второй раз, положе, длинным доворотом, чтобы взять высоту временем.
Хвост ведущего пополз вверх по козырьку. На палец. Потом ещё на палец.
Ведущим шёл старший сержант Тюрин, о котором я к тому времени знал только фамилию. Он взял курс, не оглядываясь, и головы больше не повернул — не из пренебрежения: он вёл, а смотреть назад полагалось мне.
Внизу шла дорога, и по дороге двигались.
Двигались на запад — колонна саней, между ними две полуторки, дальше разрыв километра в полтора и снова сани, и всё это ползло по единственной укатанной колее между двумя стенами снега, и свернуть с этой колеи было некуда ни вправо, ни влево. Прикрывать нам полагалось эту колею.
С высоты она читалась одной серой ниткой на белом, тянувшейся от края леса до края леса без единого ответвления, и всякий, кто хоть раз смотрел на такую нитку сверху, понимает про неё то же, что понимал и немец: по ней нельзя разъехаться, с неё нельзя сойти, и всё, что по ней идёт, идёт с одной скоростью — со скоростью самой медленной подводы.
Мы отходили тридцать пять минут по маршруту и вернулись, никого не встретив.
За тридцать пять минут я четыре раза попробовал занять место, которое сам же и прописал в четырёх страницах, и четыре раза не занял: два раза не хватило времени, два раза — терпения ведущего, который на наборе шёл так, как удобно ему.
Я шёл сзади и чуть ниже — там, где меня самого зимой поправил бы любой.
Всю дорогу обратно я перебирал одно и то же: моя четырёхстраничная запись говорила про место в паре так, будто место существует само по себе, отдельно от того, кто и на чём его занимает, — и говорила так по единственной причине, о которой я до этого утра ни разу не подумал: за семь месяцев я не летал ни на чём, кроме своего, сначала на И-16, потом на Яке, и всё, что я вывел, я вывел внутри одной кабины и одного запаса высоты.
Показать я не мог. Мне запретили, и я не показал.
Капитана Зотова я увидел, когда мы уже сели.
Он стоял у крайней стоянки без шапки и разговаривал с техником над раскрытым капотом, где что-то было снято и лежало на разостланном брезенте отдельными кусками.
— Соколов? — Он не подал руки. — Бумагу вашу читал. Дважды.
— Что скажете, товарищ капитан?
— Скажу, что мне прислали бумагу и человека к ней. Бумагу я приткну. Человека куда?
Он не хамил. У него не было ни одного свободного места, куда меня можно было поставить, и он про это и говорил.
— Тюрин Алексей! — крикнул он в сторону землянки.
Тюрин вышел, застёгиваясь на ходу.
— Возьми. — Зотов сунул ему лист. — Прочитаешь у себя в звене сегодня после ужина. Вслух.
— Есть прочитать.
— Всё. — Зотов повернулся ко мне. — Вот вам подготовка.
— Разрешите провести разбор со звеном. Час.
— Часа нет.
— Полчаса.
— И получаса нет. — Он наконец посмотрел мне в лицо. — У меня на две эскадрильи девять исправных. Позавчера было двенадцать. Две вчера: одну сложили на посадке, вторая не вернулась. Третья вон, — он показал подбородком на брезент, — с воскресенья стоит и раньше четверга не встанет. Вы у меня отнимете полчаса — я вам их дам, а завтра эти полчаса кто-нибудь отработает своей спиной. Я не про вас плохо думаю. Я считаю.
Считал он вслух и точно, и возразить было нечем.
Двух вчерашних он назвал сам, не дожидаясь вопроса: Пахомов Илья и Сергеев Николай. Всех своих он звал по фамилии вместе с именем, всегда и при всех.
Три части к двадцатому я закрыл, и лучше бы не закрывал.
В первой меня выслушали и посадили в угол за печкой. Левшин позвонил, как обещал, и по тому, как со мной говорили, было понятно, что звонок помнят и что дальше звонка дело не двинется.
Во второй вышло ровно то, что он и предсказал: пустили и ничего не показали.
Дали два дня и одного лётчика, самого молодого, из тех, кого только вводят. Полётов за эти два дня не случилось: сперва не было погоды, потом не было бензина, потом погода стала, а лётчик оказался занят на перегоне, и сообщили мне об этом после обеда, когда день уже кончился. Ни одному из трёх объяснений я не поверил и посейчас не скажу, врали мне или нет: бензина у них действительно не было, я видел пустые бочки у капонира, — но бочки я увидел уже после того, как решил, что мне врут, и это, если разбираться честно, тоже проверка, и я её не прошёл.
На второй вечер начальник штаба сам принёс мне ужин в класс, где я сидел с бумагой, поставил миску на угол стола и сказал одну вещь, за которую я на него зла не держу: