Он вынул из-под папки мою январскую четвертушку, которую я отдал ему накануне, и раскрыл её на последней исписанной странице, где стояло луниновское.
— Про техника — тоже вы?
— Не я. Техник самолёта, старшина Лунин.
— Записали дословно?
— С его голоса, при нём. Он прочёл и не поправил.
— Правильно. — Он придержал страницу большим пальцем и закрыл тетрадь. — Вот с этим будет труднее всего. Порядок пары вам ничего не стоит, а право одного человека остановить вылет стоит кому-то вылета.
Левшин сдвинул бумагу на угол парты и придавил её пустой жестянкой из-под ленты.
— За месяц у вас три бумаги, — сказал он. — В первой правило. Во второй — почему оно не работает на другой машине. В третьей — почему оно не работает у равных. Я это доложил. Мне ответили встречным вопросом: чего вы хотите от промышленности.
— Я ничего не хочу от промышленности.
— Вы — нет. — Он подул на грифель. — А из ваших трёх бумаг это следует. У вас в двух из трёх причина в машине. Люди тут ни при чём. Значит, разговаривать надо не только здесь.
Он повернулся ко мне прямо, как в январе, — и, как в январе, я не понял, чего он ждёт.
— Десятого марта в Горьком, на двадцать первом заводе, собирают фронтовые замечания по ЛаГГ-третьему. По линии ВВС туда вызывают людей из частей, которые на нём летают. Я написал, чтобы среди них были вы, и это прошло.
— На каком основании? Я на нём летал три недели.
— На том и написал: летали три недели и записали, чем он отличается от вашего, а не чем он плох. Больше ни на каком. — Он придвинул ко мне серую папку с завязками. — Тут сорок один пункт из четырёх частей. Ваших из них шесть, остальные не ваши. Везёте вы всё, включая те, с которыми не согласны.
— А если спросят, кто я такой?
— Скажете: прикомандированный, привёз замечания. — Левшин завязал тесёмки сам. — И запомните, товарищ младший лейтенант, две вещи. Первая: пропуск на завод оформляют там и не через меня; не дадут — я ничем не помогу. Вторая: вы едете не судить машину. Вы едете сказать, что с ней делают люди, которых на заводе нет.
* * *
Двое январских, у которых Гришин снял полчаса на мой вылет, свои полчаса так и не получили: двадцать третьего пришла задача, и ввод отложили на март. Я узнал об этом уже в штабе, из донесения, и записывать это было некуда.
Ящик я увидел уже на путях, когда стоял у вагона и ждал, пока проверят предписание.
Его подвезли на санях, вдвоём сняли и поставили в тамбур на попа: обыкновенный дощатый ящик, некрашеный, перетянутый проволокой крест-накрест, с сургучом на скрутке и с фанерной биркой на проволоке. На бирке химическим карандашом стояли номер, дата и одно слово, написанное поверх карандаша по трафарету: «Отказ».
— Это со мной? — спросил я у сопровождающего.
— С вами.
— Что там?
Он посмотрел в свою бумагу.
— Узел с машины номер такой-то. Снят десятого февраля после вынужденной. Больше ничего не написано.
Он ушёл, а я остался стоять рядом с этим ящиком в тамбуре, и всю первую ночь пути он стоял у меня в ногах, потому что ставить его было больше некуда.
Ночью на остановках в тамбур входили и выходили, спотыкались о ящик, ругались и шли дальше, и каждый второй, споткнувшись, щупал бирку в темноте и спрашивал, что там. Я отвечал одинаково: узел с машины. Никто не переспрашивал.
Сорок один пункт в папке — это были слова. В ящике лежала железка, которую кто-то снял с машины, севшей не там, где собиралась.
Глава 6
«Двадцать первый завод»
Пропуск мне выписали на четвёртые сутки.
Трое суток я прожил в общежитии при заводе, в комнате на восьмерых, где спали посменно и где в любое время суток кто-нибудь спал, а кто-нибудь одевался; ходил в проходную, показывал предписание, получал ответ, что бумага пошла, и возвращался обратно. Папку с сорока одним пунктом у меня забрали в первый же час и потом выдавали каждое утро под расписку, а ящик оставили в кладовой при проходной, под замком, и расписку на него написали разборчивее всех документов, какие я держал в руках за зиму.
На четвёртые сутки вышел человек в ватнике поверх пиджака, спросил фамилию, сверил её с бумажкой в кулаке и сказал, что меня ждут; за эти трое суток я успел выучить в проходной всё — расписание смен, порядок, в котором пропускают, и то, что очередь у окна к семи утра собирается ради того, чтобы отметиться до гудка.
Цех начался раньше, чем я в него вошёл.
Он начался в коридоре, в котором пахло столярной мастерской: клеем, горячей смолой и сосновой стружкой, и этот запах никак не складывался у меня в голове с истребителем. Потом дверь открылась, и стало ясно.
Крылья лежали на стапелях рядами, и они были деревянные.
Я знал это по бумаге. Я месяц писал замечания по машине, у которой силовой набор из дельта-древесины и фанерная обшивка, и знал это так, как знают состав чужого пайка. Но одно дело знать, а другое — увидеть в двадцати метрах от себя восемь одинаковых плоскостей на стапелях, над которыми стоят восемь человек и ведут по ним рубанками, и услышать при этом ровный сухой звук, какой стоит в столярке, а не на военном заводе.
Работали в основном подростки и женщины. Мужчин я насчитал в первом пролёте четверых, и трое из них были старики.
У ближнего стапеля стояла девчонка лет пятнадцати, ростом мне по плечо, в отцовской, судя по всему, телогрейке с подвёрнутыми втрое рукавами, и вела рубанком по длинной сосновой рейке — вела ровно, длинными проходами, без остановки и без примерки. Под ноги ей был подставлен деревянный щит в две доски, чтобы хватало роста. Щит был затёрт до блеска.
Дальше, за проходом, работали с прессами, и оттуда шло тепло и запах горячего клея, от которого к вечеру начинала болеть голова.
Окна в цеху были заложены до половины и закрашены синим поверху, дневного света внутрь не попадало вовсе, и всё держалось на лампах — они висели низко, над самой работой, и свет от них лежал пятнами, и в этом свете стояла светлая сосновая пыль, никогда не оседавшая до конца.
Никто не поднял головы, когда мы шли.
Головы не поднимали и на грохот: с той стороны, где ставили на место готовую плоскость, за первый час уронили что-то тяжёлое дважды, и оба раза единственным, кто повернулся, был я.
У дальней стены сборочного были ворота, которых мы не прошли: створки на замке, окно над ними заложено, и у входа сидел человек на табурете. Мимо него ходили, не глядя, как ходят мимо столба.
— Руднев, — сказал человек у среднего стапеля, не подавая руки: ладони у него были в чём-то белом и подсохшем. — Борис Львович. Вы с фронта, с бумагой?
— С бумагой.
— Давайте бумагу.
Он был лет сорока с небольшим, гражданский, в стёганке и в очках, которые снимал каждый раз, когда собирался читать что-нибудь вблизи, и надевал обратно, когда смотрел на цех. За два часа я насчитал восемь таких перемен и понял, что дело тут в двух разных зрениях.
Читал он не с начала.
Он раскрыл папку прямо на стапеле, между двумя струбцинами, провёл пальцем сверху вниз по левому полю, как читают ведомость, потом вернулся к первому листу и стал вычёркивать. Белое, подсохшее, осталось у него с рук на верхнем листе двумя пятнами, и он этого не заметил. Под разговором всё время шли рубанки, и, чтобы слышать друг друга, мы оба говорили громче, чем стоило.
— Это уберу. — Карандаш он держал обратным концом и, чтобы провести черту, перехватил. — «Тяжёл в управлении». Это не замечание. Это ощущение. Тяжёл — на какой скорости, на каком режиме, при какой центровке, что именно тяжело: элероны, руль высоты, педали? Тут написано «вообще».
— Это писал не я.
— Я вижу, что не вы, у вас шесть штук и они с числами. Я говорю, что с этим я работать не могу. Мне это некуда положить.
Он прошёл ещё десять пунктов и остановился.
— А вот это интересно. Пункт девятнадцатый и пункт двадцать шестой. Обе части жалуются на одно и то же и требуют противоположного. Одни просят увеличить усилие на ручке, другие уменьшить. Знаете почему?