— Разная выучка.
— Разные задачи. — Он снял очки. — Те, кто просит увеличить, ходят на прикрытие и боятся перетянуть на выводе. Те, кто просит уменьшить, ходят на штурмовку и устают за вылет. Обе жалобы справедливы, и обе я в чертёж внести не могу, потому что ручка одна.
— А это ваше? — Он ткнул в двадцать второй.
— Моё.
— «При наборе с полной заправкой ведомый не удерживает превышения; проверено на трёх машинах, высота тысяча двести, январь — февраль». — Он прочёл вслух до конца и посмотрел на меня поверх очков. — Кто мерил превышение?
— Никто. Оно не мерилось. Я его не брал четыре раза подряд и записал, что не брал.
— Хорошо, что не соврали. — Он поставил на полях галку. — С этим я пойду не к конструктору. С этим я пойду к тем, кто у нас по мотоустановке, и спрошу, какое стоит ограничение по режиму на наборе. Может, окажется, что вам просто нельзя было держать тот режим, который вы держали, а вам этого никто не сказал.
Из сорока одного пункта он оставил девять.
Ещё одиннадцать отложил в сторону, сказав, что с этим не к нему: этим занимаются те, кто учит; остальное вычеркнул.
Один из одиннадцати я попросил вернуть и прочёл вслух: «лётчик после трёх боевых вылетов подряд путает порядок выпуска шасси и щитков».
— И что мне с этим делать? — Руднев не поднял головы. — Рычаг перенести? Он там, где ему положено быть по компоновке, и переносить его некуда. Табличку повесить? Она висит.
— Ничего не делать. Я и не прошу.
— Тогда зачем принесли?
— Затем, что это писал не я, а техник, и он это видел одиннадцать раз за август. Одиннадцать — это не «бывает». Это уже что-то.
Руднев наконец посмотрел на меня поверх очков и впервые за весь час не стал спорить сразу.
— Одиннадцать — это много, — сказал он. — Только это не ко мне, а к тому, кто ставит человека в четвёртый вылет подряд. Мне такого рычага не нарисовать.
Он положил лист обратно в отложенную стопку и придавил его линейкой, чтобы не сдуло.
— Но вы этот лист от меня не забирайте. Пусть тут полежит.
Пролежал он там, насколько я знаю, до самого лета.
Один из одиннадцати был про то, что в кабине нечем дышать, и отложил он его вместе с остальными десятью, одним движением руки.
Я не заспорил, потому что написан этот пункт был скверно: «в кабине тяжело от жары», и ни числа при нём не стояло, ни высоты, ни того, чем это мерить.
Через месяц мы просидим над этой строкой три дня, и заговорит о нём он, а не я. И ни разу за всё это время он не произнёс ни слова о том, что фронт жалуется зря: он говорил только, куда он это может положить, а куда не может, и разница между этими двумя вещами оказалась куда обиднее любого спора о том, права ли машина.
На третий день меня перестали водить и выдали пропуск в три цеха, и без провожатого стало труднее, чем с ним.
Пока меня водили, я шёл за человеком и смотрел, куда он показывает. Оставшись один, я обнаружил, что не знаю, куда смотреть, и первые полдня простоял у одного стапеля, боясь отойти, чтобы не оказаться там, где не положено.
К обеду я догадался спросить у мастера, где мне стоять, чтобы не мешать.
Он показал место — узкую полосу вдоль стены, между стапелем и проходом, — и сказал одну вещь, которая мне потом служила два года:
— Стойте тут и не разговаривайте до обеда. После обеда с вами сами заговорят.
Так и вышло. На четвёртый день со мной заговорил разметчик, на пятый — двое сборщиков, на шестой я уже знал, у кого спрашивать про что.
Ни один из них ни разу не спросил, кто я такой и зачем стою.
Спросили один раз, в конце второй недели, и спросил человек из конторы, и спросил не меня, а мастера.
Конструкторская была на втором этаже, в конце коридора, и я прошёл мимо неё дважды, прежде чем понял, что это она: двери стояли открытыми, и по коридору оттуда тянуло тем же холодом, что и с лестницы.
Половина столов там стояла пустая, без досок, а вдоль стены были составлены ящики — заколоченные, с номерами по трафарету и с надписью мелом на боку. Работали в дальнем конце, человек шесть, и лампы горели только над ними.
— Наши в основном уехали, — сказал Руднев, когда я спросил. — На другой завод.
— Надолго?
— Насовсем. — Он не остановился и не сбавил шаг. — Нас будут переводить на другую машину, бумаги на этот счёт ходят. Кто уехал — те уехали. Кто остался — те доделывают, что в работе.
— А вы?
— А я по эксплуатации. Я при любой машине при деле. — Он придержал дверь. — Идёмте, у меня в четыре мастера.
Больше он к этому не возвращался, а я не спрашивал.
* * *
Горелов приехал двенадцатого и не понравился мне в первые же полчаса.
Старший лейтенант, из Саратова, высокий настолько, что в дверях наклонял голову раньше, чем требовалось. Воевал на этой машине с осени.
Мы столкнулись на заводском аэродроме, у машины, которую готовили к облёту, и разговор начался с того, что он услышал мой двадцать второй пункт.
— Плохая формулировка, — сказал он, не здороваясь. — «Ведомый не берёт превышения». Ведомый у вас кто?
— Строевой лётчик третьего месяца.
— Значит, так и пишите: третьего месяца. — Он стянул правую перчатку зубами и сунул её под мышку. — Потому что у меня ведомый берёт. На этой самой машине, с полными баками, зимой. Он у меня год летает.
— И сколько у вас таких, кто год?
— Двое.
— А остальные?
— Остальные не берут, — сказал Горелов. — Вы к чему клоните?
— К тому, что машину принимают в полк не для двоих, а для всех.
— А машину строят не под всех, а какая получилась. — Перчатку он натянул обратно, поймав пальцами шов.
Спорили мы три дня и ни разу не поругались, и это было хуже, чем поругаться.
На второй день он вынес свои три листа и разложил их на капоте, придавив по углам чем пришлось.
Листы были расчерчены от руки, по вылетам: дата, кто, задача, высота, сколько прошло от команды до посадки. Почерк был крупный, без наклона, с цифрами крупнее слов.
— Четыре посадки на живот с ноября и одна на деревья. — Все одинаковые: заходят, тянут и не дотягивают. Читайте четвёртую строку.
Я прочёл. Двенадцатое декабря. Фамилия. Задача. И в конце — «в полку год и два месяца».
— Год и два, — сказал Горелов. — Не третьего месяца. Мой лучший после меня. Сел на живот в двух километрах, машину не восстановили, сам цел. И вот теперь объясните мне его неумением.
Объяснить я не мог.
— Не могу.
— Тогда слушайте. — Он не повышал голоса и не торопился; он это тоже обдумал заранее. — Вы привезли сорок один пункт. Двадцать одну строку из них здесь выбросили за час, потому что в них ничего не написано. Вам повезло: их читал Руднев и дочитал до конца. В другой раз на его месте будет тот, кто закроет папку на десятом пустом пункте. И вот эти три листа он не откроет уже никогда, потому что они будут лежать под теми двадцатью одним. Вы своей пустой половиной глушите мои пять посадок.
Это было то, чего я не мог опровергнуть, и я не стал.
— Значит, надо, чтобы в каждом пункте стояло, о ком речь. Ваши шесть — отдельно, с налётом и с числами. Остальные — отдельно, и там честно написать: причина не установлена, возможно обучение.
— Тогда вторую пачку выкинут.
— Выкинут, — сказал я. — Но не вместе с вашей.
Он повернул к себе верхний лист, посмотрел на него и отложил к тем, которых не читал. На третий день он подошёл сам.
— Вот это пишите. Про «о ком речь». Это я подпишу.
И подписал — химическим карандашом, на обороте, свою строку и свою фамилию. А я вписал в папку его четвёртую строку, целиком, с налётом и с фамилией, и поставил её выше всех своих шести.
Про себя он рассказал за все три дня только одно, и то между делом: что дома в Саратове жена и дочь, что дочери четыре, что писать он не любит и пишет коротко, и что раз в месяц у него выходит примерно одинаковое письмо.
А ещё он сказал, зачем приехал, и сказал это так, что я понял: за этим он сюда и ехал.