Пятый пункт верен там, где превышение после захода восстанавливается иногда. На прежней он не нужен, на новой обязателен.
— И это оставить? — спросил Кузьмин.
— Без неё пункт будут выполнять там, где он вреден.
— Полстроки.
Сошлись на полстроки.
Шесть страниц вышли к десятому мая — на два дня позже, чем требовал Кузьмин, и он эти два дня мне не простил, а вычел из спора о примерах, которых осталось два.
Ни одного «потому что». Ни одного вывода. Ни одного слова про меня.
Кузьмин потом сказал, что из всего, что через него прошло за два года, эта бумага — самая скучная, и что это лучшее, что он может о ней сказать.
Читались они за одиннадцать минут. Я проверил по часам трижды и трижды получил одиннадцать.
Кузьмин взял их, посмотрел на первую страницу и сказал, что теперь это можно подписывать.
Подписывать буду не я. Это он тоже сказал — не настаивая, как говорят очевидное.
* * *
Одиннадцатого мая Сотников приехал в последний раз, прочёл шесть страниц при нас, ни одной не тронул и попросил вписать в конец две строки, которых там не было: срок донесения об исполнении и порядок доведения — лично командирами полков, до всего лётного и технического состава. Просил он не потому, что так лучше, а потому, что без этих двух строк ему нечем отчитаться, и сказал он это прямо, не подбирая слов: у него срок, а у меня качество, и срок сильнее. Я вписал, и от этих двух строк бумага впервые перестала быть моей: у неё появился тот, кто обязан её прочесть вслух чужим людям, и тот, кто обязан отчитаться.
Уезжая, он сказал в дверях, уже не садясь, что решение начальника штаба такое: до результата проверки в полку проект не рассылать никуда — ни в соседние полки, ни в училища, ни в дивизию, — потому что бумага, разошедшаяся до проверки, потом не отзывается: живёт своей жизнью и ссылается сама на себя. И что срок ему поставлен по шестое июля: если к этому сроку из полка не придёт ни одного заполненного бланка, проект вернётся в эту самую комнату и здесь же кончится.
Одиннадцатого я отдал последнюю правку и остался в комнате один — впервые за месяц без бумаги на столе.
Просидел я так минут двадцать и за эти двадцать минут придумал себе три дела, все три ненужные.
Первое: пересчитать, сколько всего строк я написал за год. Вышло около четырёхсот, из них дошло до людей меньше сорока.
Второе: составить список того, что осталось непроверенным. Список вышел длиннее самой бумаги.
Третье: сесть и написать письмо Гришину. Это я и сделал, и написал полторы страницы, и на другой день порвал, потому что перечитал и увидел, что письмо не про полк и не про него, а про меня — про то, как мне тяжело и как никто не понимает.
Осталось от него одно предложение, которое я потом переписал в другое письмо и отправил уже в июне: «Если у вас на площадке моя бумага мешает, напишите прямо, я перепишу».
Ответа на него не пришло. Я потом узнал почему: к июню Гришин её уже переписал сам, не спрашивая, и переписал лучше.
Двенадцатого мне сказали, что я иду с перегоном, и сказали как о деле решённом: шесть машин в тот полк, из которого меня взяли в июле, лётчиков не хватает, а я на этой машине летал.
Возражать было не на что и незачем, и я не сразу заметил, что впервые за два месяца лечу, а не везу бумагу.
Пятнадцатого мая я перегонял одну из шести — не свою и не для себя.
Шли мы пятёркой: шестую не успели облетать и оставили на заводе. Две посадки по дороге.
Последний участок я вёл сам, потому что заводской ведущий свалился с температурой и остался на промежуточном аэродроме. Вести перегон и вести группу — разные вещи, и я это помнил всю дорогу: за мной шли трое, из них двое перегонщики, никогда не воевавшие, и всё, что от меня требовалось, — не потерять их и привести на площадку.
Площадку я не знал сам. Полк перешёл сюда в конце апреля, а до того стоял много южнее, и всё, что у меня было, — квадрат, две приметы и сигнал дня, записанные на промежуточном под диктовку.
Волну их я поставил там же и заранее, чтобы не искать на подходе.
Приметы сошлись минут за пять до подхода: развилка, две рощи, изгиб реки на север — всё, как продиктовали, и ни одного места, которое я видел бы прежде. Севернее, километрах в четырёх, лежала ещё одна площадка — старая, брошенная, с колеёй, заросшей до половины.
На ней крест-накрест лежали два ряда чего-то тёмного.
Крест я прочёл сразу: сюда не садиться. Кто его выложил и когда, мне потом никто толком не сказал.
Приёмник работал плохо, с провалами и с треском от зажигания, и первую минуту я разбирал одно слово из трёх.
Позывной у них был новый, я его слышал впервые. Узнал я не позывной.
Так, как они работают в эфире, не работает больше никто, и я это слышу до сих пор, когда просыпаюсь не сразу. Они работали над своим участком, пара и пара, и говорили коротко — так говорят люди, у которых порядок в эфире держится на привычке.
Один голос я узнал сразу.
Пашкин голос.
И на третьей минуте этот самый голос сказал в эфир короткое слово, которого я не знал.
Не команду, не позывной, не число. Два слога.
После него вторая пара сместилась вправо и назад — не туда, куда она смещалась при мне, а туда, откуда через полминуты пошёл разворот. Правая рука у меня в эту секунду держала не то: за три месяца за столом я привык класть её иначе, и на секторе она лежала как на карандаше. Шесть страниц лежат у Сотникова четвёртые сутки, и в полку их не увидят до конца июня.
А внизу это работает третий месяц — по чужому слову из двух слогов, придуманному людьми, которые моей бумаги в глаза не видели.
Слово это они говорят не думая. Когда я сяду, мне придётся его спросить, и спрашивать я буду у Пашки.
Я довернул на посадочный.
Глава 23
«Старое звено»
Сел я нормально, третьим из четырёх, и минут двадцать после посадки у меня ушло на то, чтобы сдать машины: перегонщиков забирал их же начальник, бумаги подписывал инженер полка, и никому из них не было до меня никакого дела. Спросить про слово было не у кого: те, кого я слушал в эфире, сели на другом краю и ушли на разбор, а мне полагалось сначала явиться.
Гришин встретил меня у капонира, посмотрел на погоны и сказал:
— Ну здравствуй, проверяющий.
Мы не виделись десять месяцев. Он поседел висками и стал говорить медленнее, а в остальном был тот же.
Из лётчиков, с кем я улетал в июле, в полку осталось четверо.
В списке погибших были две фамилии, за которыми я не помнил лиц: эти двое пришли уже без меня и без меня же погибли.
Список мне дал посмотреть Гришин, у писаря, и считать я не стал.
Я сказал, что проверяющий я только по бумаге и что бумаги при мне никакой нет.
— Есть, — сказал он. — Сотников прислал. Шесть страниц.
Проект пришёл сюда раньше меня, с оказией из армии, и лежал у него в столе с тринадцатого. Первое, что он сделал, — развёл, кто за что отвечает, и развёл не грубо.
Полётами командует он. Учебные бои назначает он. Кого ставить в пару — тоже он.
Мне остаётся смотреть, спрашивать и писать, и если я скажу в воздух хоть слово, он доложит — и меня уберут.
— Не оттого, что ты плохой, — сказал он. — Оттого, что у меня двадцать два человека, из них девять после училища, и им нужен один голос.
Я согласился и не почувствовал ничего, кроме облегчения.
Полк стоял на тыловой площадке, в трёх переходах от фронта, с двадцать восьмого апреля. Летали каждый день, кроме двух дождливых, и летали не по-фронтовому: по кругу, в зону, парой, четвёркой, с посадками через сорок минут и с разбором после каждого вылета. Девять человек после училища имели по двадцать с небольшим часов на этой машине, и Гришин про них говорил как про инструмент, который выдали, а заточить забыли.
Машины пришли не все и не сразу: к моему приезду было девять новых и одиннадцать ЛаГГов, и ЛаГГи не списывали — летать на чём-то надо было и тем, кому новых не досталось.