— Слева пишите, что видели. Справа — чем это проверить. А сюда, — он постучал по средней, — кто отвечает.
Первая строка вышла легко, и мы обрадовались зря.
Слева у неё стояло: «Перед первым запуском за день винт проворачивают руками». В середине Руднев написал одно слово — «завод», потому что решать, писать это в инструкцию или нет, было не нам. Справа Горелов вывел: «спросить у трёх лётчиков, которые не видели, сколько лопастей они провернут».
На второй строке мы просидели сорок минут и не заполнили её вовсе: слева было «команд на запуске больше», в середине никто не соглашался написать своё имя, а справа выходило, что проверять надо на человеке, которого нет.
К третьему часу мы начали спорить не о деле, а о словах, и спорили минут сорок, и оба это понимали.
Спор шёл о глаголе.
Я писал «проверяется», Руднев требовал «проверяет».
— Разница? — спросил я.
— У вас проверяется само. У меня проверяет человек. И человека надо назвать.
Он был прав, а я упирался, и упирался не потому, что не понимал, а потому, что назвать человека значило признать, что во многих строках назвать некого.
Кончилось тем, что я согласился и переписал двенадцать строк.
В восьми из двенадцати проверяющим оказался техник самолёта.
В трёх — лётчик.
В одной — никто, и эту одну я вычеркнул сам, не дожидаясь, пока вычеркнет он.
Правая графа шла тяжелее всех, и трудно было оттого, что почти каждая придуманная проверка требовала либо машины, которой нет, либо человека, которого не дадут, либо времени, которого не будет ни у кого. Из одиннадцати строк заполнились шесть, и две из шести были такие, что их мог сделать один человек за один вылет; обе стояли у Горелова. Мои четыре требовали чужих рук.
Про обзор мы написали справа: «посадить в кабину человека с тремя месяцами в полку и спросить, что он видит перед касанием», — и на этой строке остановились уже надолго, потому что она была единственной во всей карте, где проверка совпадала с делом один в один и где поэтому не оставалось ни зазора, ни хитрости, ни возможности проверить что-нибудь похожее вместо того, что нужно.
И уткнулись.
— Не посадят, — сказал Горелов.
— Не посадят, — согласился Руднев. — И правильно сделают.
Мы просидели над этой строкой до полуночи, и всё это время в комнате слышно было только, как за стеной кто-то ходит по коридору туда и обратно, и как под окном, во дворе, с крыши весь вечер капало на железо.
Спорили мы не о том, кого посадить, — это было решено с первой минуты и решено не нами. Спорили о том, что писать, когда нельзя написать правду: оставить строку пустой, соврать красиво или сказать вслух, чего в бумаге нет. Первое предлагал я, второе не предлагал никто, а третье в конце концов написал я же, и написал потому, что Руднев два часа подряд отказывался согласиться на пустую строку:
«Если проверку нельзя поставить на том, для кого пишем, ставим на другом и записываем, чем он лучше того. Кто будет пользоваться — решит сам, годится ли ему такая замена».
Руднев прочёл дважды. Потом вычеркнул «в конце концов» и «всё-таки» — оба слова были мои и оба ничего не значили.
— Вот это подпишу не глядя. Больше в вашей бумаге такого места нет.
Карту мы переписывали трижды, и всякий раз она становилась короче на одну строку: две ушли потому, что оказались одним и тем же наблюдением, записанным разными словами, а третью Руднев снял, не объясняя, — просто провёл черту и сказал, что об этом мы говорить не будем, и мы не стали.
За стеной, в конце коридора, к тому времени стало людно.
Ящики от стены убрали, доски стояли почти на всех столах, свет там горел допоздна, а окна были завешены, как везде. Люди прибывали по двое и по трое, несколько дней подряд, и половина сидела в пальто. Никто ничего не объявлял. Просто рулоны, которые раньше выносили из этой комнаты, теперь в неё вносили.
Двадцать седьмого мне пришло письмо, первое по новому адресу.
На треугольнике стоял штамп просмотра, а внутри мать писала, что снег сходит, что младшая ходит в школу через день, потому что валенки одни на двоих, и спрашивала, тепло ли там, где я. Про то, где я, она не спросила ни разу за всю войну — только «тепло ли».
Я перечитал это над картой, над правой графой, где всё упиралось в человека, которого не дадут.
Валенки одни на двоих устроены точно так же. Там тоже ходят через день.
Тридцать первого мы переписали карту начисто, и на чистовике она заняла полтора листа: одиннадцать строк слева, одиннадцать посередине и шесть справа, — и всякий, кто взял бы её в руки, увидел бы первым делом не то, что мы узнали, а то, чего мы проверить не можем, потому что пустые места стояли ровным столбцом и были заметнее любой записи.
К тридцать первому в графе «лётчик» осталось три вопроса.
Что он увидит перед касанием. Что сделает руками на запуске, если его не предупредить. И сколько ему нужно вылетов, чтобы перестать думать о порядке и начать думать о задаче.
Испытатель эти места прошёл давно, и в его отчёте они наверняка стояли, — но стояли они для программы и для тех, кто программу читает, а не для человека третьего месяца; и написаны были языком, на котором тот человек не разговаривает, и по поводам, которых у него ещё не было. Разницу между «указано в отчёте» и «дошло до того, кому нужно» я к концу марта знал уже наизусть, и знал не по этой машине.
Горелов взял карту, прочёл три строки ещё раз и положил её обратно на стекло.
— Ну так посадите меня, — сказал он. — Я не третьего месяца, но я и не он. Я посередине. Что не пойму я — не поймёт вообще никто.
Глава 8
«Жар»
Слово «сырая» Руднев запретил первого апреля.
Запретил не в разговоре — в бумаге: вычеркнул его из моей третьей строки, поставил на полях знак вопроса и вернул лист.
— Что это значит?
— Что машина не доведена.
— А это что значит?
Я начал отвечать и остановился на втором слове.
Под «сырой» у меня лежало три разные вещи, и я до этого дня держал их в одной горсти оттого, что в кабине они и приходят вместе: все три неприятны одинаково и все три сразу. В кабине жарко. Ручка тяжёлая на выводе. Оружие даёт задержки чаще, чем хотелось бы. Из этого складывалось общее ощущение, а из общего ощущения — слово, и слово было честное: так её и чувствуешь, когда летаешь.
Только положить его было некуда.
— Разведите. — Он вернул мне карандаш. — По одной строке на вещь. И на каждую — кто отвечает и чем проверить.
— Этот пункт был у вас в марте, — проговорил он, дочитав первую строку. — Я его отложил.
— Отложили.
— И был не прав. Написан он был скверно, но отложил я его по другой причине: жара — не моя часть.
Он подвинул лист по стеклу ко мне.
— Месяц он пролежал у меня в столе. Считайте, что этот месяц мы с вами потеряли вдвоём.
Больше он к этому не вернулся, и в бумагах этого не осталось нигде. Я записал у себя, четвертушкой, без числа, потому что числа тут и не было: был человек, который сам себе назвал цену и не стал её никому объявлять.
Мы разводили три дня: ни одного вылета, ни одного человека, ни одного решения — только перекладывание одних и тех же одиннадцати строк с места на место, пока каждая не оказывалась там, откуда её кто-нибудь может забрать и что-нибудь с ней сделать.
К третьему дню у меня стёрлась резинка на карандаше, а лист я переписал начисто одиннадцать раз — по разу на строку, и каждый раз казалось, что этот будет последним.
Жар оказался не одной задачей, а тремя. Есть то, что даёт тепло, — это патрубки и то, как они проложены; хозяин здесь конструктор. Есть то, через что тепло входит в кабину, — щели, уплотнения, качество подгонки; хозяин — цех, и меняется это от машины к машине. И есть то, что с этим делает лётчик: как одет, что открыто, сколько времени он в этом сидит до взлёта; хозяин — тот, кто учит.
С оружием мы не справились вовсе, и не справились потому, что ни у меня, ни у Горелова не нашлось ни единого случая, записанного как следует: у обоих в памяти лежали задержки, и у обоих они лежали общей кучей — сколько за месяц, при какой температуре, на какой ленте, после какого числа очередей, — ничего этого мы не знали, а без этого разговаривать с оружейником было не о чем.