Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Хвост держался иначе. На развороте она валилась охотнее, а выходила неохотнее, и оба раза я опоздал — не сильно, но опоздал.

Ничего из этого в моей папке не стояло. В папке стояло про юбки, про свечи, про порядок запуска, про то, сколько человек сидит в кабине до вылета, и всё это было верно, и всё это написал я сам.

А про то, что человек, севший на неё после Яка, первые полторы минуты правит не машину, а себя, не было сказано ничего.

Вписал я это в тот же вечер и вписал так, чтобы можно было проверить: первые два полёта по кругу выполняются без задания, и наблюдающий отмечает, на каком по счёту развороте лётчик перестаёт опаздывать с выводом.

Строка эта потом ходила по бумагам дольше всех прочих моих строк, и моей фамилии не стояло ни при одной.

Взлётный я держал минуту двенадцать, на отрыве, и убрал, как положено. До предела оставались три минуты сорок восемь секунд.

На втором развороте я увидел у дальнего края поля железнодорожную ветку, а на ветке — состав, стоявший там, где неделю назад ничего не стояло. Я посчитал платформы, потому что считать вошло в привычку, и забыл о них к посадке.

Сел и доложил механику сам, не дожидаясь вопроса: юбки, круг, минута двенадцать, — и он записал это, ничего не переспросив.

Вечером Карцев вывел нас со стоянки на ветку.

Платформ было восемь, перед ними стояли два крытых вагона, и всё это было уже сцеплено.

— Грузиться с утра, — сказал Карцев. — Люди, ящики, две машины, когда дадут.

Горелов спросил, куда.

Карцев не ответил ни города, ни направления.

— Программу закончите там.

Глава 11

«Юг»

Ехали одиннадцать суток, и на девятые я перестал понимать, где мы.

Это было не то незнание, к которому я привык за зиму, когда не знаешь названия деревни, но видишь по солнцу и по времени, сколько прошёл. Одиннадцать суток состав шёл рывками: полтора часа хода, потом четыре часа стоянки в поле у переезда, где нельзя было ни узнать имени станции, ни спросить, потому что спрашивать было не у кого — составители уходили, едва отцепив, а начальник эшелона ехал в головном вагоне и с нами не разговаривал.

В двух крытых вагонах ехали люди и то, что боялось дождя. На восьми платформах — козлы, стремянки, две бочки, ящики покрупнее и брезент поверх всего. Самолётов среди этого не было. Присказка майора Карцева, командира нашей группы, — «две машины, когда дадут» — за первую неделю потеряла вторую половину и осталась одним словом, которое ничего не обещало, и старший лейтенант Горелов, старший инструктор, перестал её произносить раньше всех.

Руднев ехал с нами весь путь: заводу велено было сдать группу вместе с имуществом, и сдавать полагалось ему. Он занимал угол крытого вагона, спал на ящике и переписывал набело опись всякий раз, когда та переставала сходиться с тем, что лежало под брезентом, — а сходиться она переставала почти на каждой большой станции.

На третьей такой станции у нас забрали бочки.

Комендант пришёл к составу с двумя красноармейцами, поднял угол брезента, посмотрел и распорядился, ни о чём не спрашивая. Руднев догнал его уже у паровоза. С платформы было видно, как он говорит, и не слышно ни слова; комендант сначала стоял вполоборота, потом достал папиросы, потом закурил и стал смотреть в сторону водокачки. Руднев говорил ему в спину ещё с полминуты. Бочки увезли на подводе, пока он говорил.

Вернулся он не сразу и не пустой: принёс листок с двумя подписями, вложил его в опись, вычеркнул обе бочки и поставил рядом дату и слово «изъято».

Навстречу шли составы с ранеными. На третий день я перестал их считать, а Бакулин считал до самого конца и однажды назвал число вслух, и никто ему не ответил.

Жара стояла такая, что железо в крытом вагоне к полудню нельзя было тронуть ладонью, и мы держали дверь открытой на ходу, закрепив её закладным брусом. Воду набирали на станциях в две фляги на человека и на длинных перегонах допивали последнюю к вечеру. По ночам, на стоянках, из второго вагона доносилось, что кто-то не спит и перекладывает вещи.

Куда мы едем, Карцев не говорил четверо суток. На пятые сказал: «На юг», — и больше в тот день не сказал ничего.

Мещеряков спросил у меня на одной из стоянок — не потому, что считал меня знающим, а потому, что я оказался ближе других к двери:

— Товарищ лейтенант. Как думаете, надолго нас туда?

— Не знаю.

Я знал, чем это кончится, знал месяц и знал, чем именно. Я стоял в открытой двери, держась за раскалённую скобу, и смотрел, как мимо нас идёт очередной встречный состав, из тех, которые я перестал считать на третий день, и понимал, что человек рядом со мной спрашивает про завтра, а у меня есть только конец, и конец в завтра не переводится.

— И то верно, — согласился он. — Никто не знает.

Разгружались мы на разъезде, с торцевой рампы, полтора суток, а потом двенадцать километров шли до площадки своим ходом, машины с имуществом — в три ездки.

Площадка была на левом берегу и аэродромом называлась только потому, что на ней садились. Полоса была одна, укатанная по степи, обозначенная по краям полотнищами, которые к вечеру снимали. Пыль поднималась от любого движения и садилась только к ночи. Западнее, далеко, за рекой, время от времени работало что-то тяжёлое, и звук приходил ударом в землю, который отдаёт в подошвы раньше, чем в уши.

Руднев уехал через сутки после того, как сдал имущество, забрав третий экземпляр описи и оставив нам два.

На прощание он сказал мне то, что я записал в тот же вечер.

— Здесь ваша бумага будет мешать. Не потому, что плохая, а потому, что времени нет ни у кого. Не переписывайте её под это.

* * *

Ехали мы одиннадцать суток, и суток этих было три часа езды, а прочее — стояние.

Платформы отцепляли и прицепляли к чужим составам, и всякий раз это происходило ночью и без предупреждения; дважды нас загоняли в тупик и оба раза говорили, что до утра, и оба раза стояли по полутора суток.

Машины под брезентом мокли. Брезент подтягивали каждое утро.

Ящики с нашим имуществом Мещеряков переписывал набело столько раз, что к концу пути опись у него была чище, чем на заводе.

На восьмые сутки у нас пропал ящик с учебными плакатами — теми самыми, которые мы рисовали в Горьком, — и не нашёлся никогда.

Карцев на это ответил одним словом, и ругательным оно не было. Он сказал: «Перерисуем».

Перерисовывали трое суток, уже на месте, по памяти, и вышло хуже, зато понятнее: в первых плакатах у нас был порядок действий, а во вторых — то, что видно из кабины.

Мы стояли при чужом хозяйстве, не входя в него.

Это выяснилось в первый же день. На довольствие нас поставили по аттестатам, землянки отвели, воду возили — а больше мы нигде не значились: боевых задач нам не ставили, в наряд нас не назначали, и на утреннем рапорте группа Карцева проходила отдельной строкой из четырёх слов.

Кабину сколотили заново, из здешних ящиков. Доску нашли хуже горьковской, круги пришлось рисовать карандашом, мела не нашлось, и стирались они медленнее — единственное, в чём мы здесь выиграли.

От ящичной кабины была видна чужая стоянка и весь чужой день целиком.

Ушло восемь, село шесть.

В первый раз мы этого не считали. Считать начал Мещеряков, и начал не нарочно: он сидел в ящике с закрытыми глазами и называл вслух приборы, а когда над головой пошли на посадку, сбился и досчитал до шести, потому что руки продолжали делать своё, а голова была уже не тут.

— Восемь, — сказал он и открыл глаза. — А село шесть.

Сидели мы молча, пока не сел седьмой — через восемнадцать минут, с чужого направления, с задранным куском обшивки на левой плоскости.

Восьмой не сел.

Ни одной фамилии из тех восьми никто из нас не знал. Мы не знали даже, из какой они эскадрильи. И всё-таки занятие в тот вечер сорвалось: Бакулин трижды перепутал порядок, на третий раз сказал вслух, что не может, вышел, вернулся через десять минут, и мы начали сначала и в тот день не кончили.

22
{"b":"976484","o":1}