Карцев на разборе сказал одно, и сказал не про них.
— Будем считать чужих — не научим своих. Считайте своих. Своих у нас пока ноль.
Считать чужих мы всё равно не перестали, только перестали вслух.
Ящичную кабину два раза приходили смотреть чужие. В первый раз пришли трое механиков с соседней стоянки, постояли, поглядели на доску с карандашными кругами и на человека, сидевшего перед ней с закрытыми глазами, и ушли, ничего не сказав, а один по дороге засмеялся так, чтобы мы слышали. Во второй раз, дней через пять, пришёл один из тех же троих, уже без остальных, и спросил, можно ли ему посидеть. Он сел, закрыл глаза, нашёл оба прибора с третьей попытки, встал и сказал: «У нас так не делают», — и ушёл.
Первое занятие мы провели на четвёртый день и провели плохо.
Плохо не потому, что мы не подготовились, — мы готовились двое суток, — а потому, что я начал его с объяснения.
Двадцать минут я объяснял, зачем нужен порядок и откуда он взялся, и все девять слушали внимательно, и один даже записывал.
На двадцать первой минуте Горелов встал и сказал: «Хватит».
Он подошёл к доске, стёр всё, что я нарисовал, и посадил первого попавшегося в ящик.
— Юбки.
Человек показал рукой.
— Не туда.
И дальше сорок минут: один в ящике, остальные смотрят, ошибку называет не Горелов, а сосед.
Я стоял сбоку и записывал, и записал за сорок минут больше, чем за собственные двадцать.
Потом Горелов сказал мне вполголоса, уже на выходе:
— Ты им объяснял, как будто они спорят. Они не спорят. Они не умеют.
В первых числах у нас забрали двоих механиков из четырёх — на сутки, потом ещё на сутки, потом перестали предупреждать. Карцев ходил объясняться и вернулся с тем же числом людей, что уходил, но с бумагой, где эти двое числились за нами. Бумага была правильная, и по ней мы могли бы их не отдавать; отдавали всё равно, потому что у соседей стояли машины, а у нас не стояло ничего.
Времени не было ни у кого. Механики, которых нам дали, работали на чужих машинах, а к нам приходили в те часы, когда чужие машины стояли. Занятия, рассчитанные на подряд, разъезжались по суткам. Дважды нам меняли землянку, и оба раза посреди занятия. Соблазн был очень простой и очень понятный: сжать восемь занятий до трёх и перестать врать себе, что мы делаем полную программу.
Я не сжал. Я вычеркнул из восьми занятий два — пятое, где на земле проходят порядок при отказе, и седьмое, где то же самое повторяют вдвоём, — и записал в лист, какие именно и почему, и что человек, прошедший шесть занятий вместо восьми, введённым в строй не считается.
Приказ, подписанный в конце июля, до нас дошёл второго августа.
Нас собрали отдельно, у крайней землянки, в четвёртом часу, когда пыль ещё не села. Человек, которого мы до этого не видели, прочитал его от начала до конца, ровно, не поднимая голоса, без единой остановки. Пока он читал, у Бакулина по щеке шла муха, и он её не согнал.
Потом свернул листы и сказал: «Вопросов нет». Это был не вопрос.
Строй стоял ещё секунд десять после того, как он отошёл, и никто не переступил с ноги на ногу. Первым пошёл Мещеряков, и все двинулись за ним. По дороге к землянкам никто ни на кого не смотрел.
После того дня у Карцева из речи ушло слово «когда». Он перестал говорить «когда дадут» и стал называть числа: четырнадцатого, шестнадцатого, к двадцатому. Числа эти были сроком, за который он отвечал.
Ушло двенадцать, село одиннадцать.
Пятого пришло письмо от матери — первое за два месяца. Отправлено оно было на горьковский адрес, тот самый, из семи знаков, и оттуда шло за нами, и потому пришло через шесть недель после того, как его написали.
Про себя она писала три строки: жива, работает, руки болят к вечеру. Остальное было про Настю. Курс у неё сокращённый, к концу подходит, и её уже ставят на дежурства в районной больнице, пока под присмотром старшей.
В листе, где у меня стояли занятия и отказы, я записал её срок числом, в правом поле, где оставалось место.
Ответил в тот же вечер, коротко, и ни слова не написал ни про юг, ни про машины, ни про то, что у меня новое звание. Написал, что рад за неё.
Вторым в том же конверте пришло письмо из старого полка, от Ерохина, — мать переслала его, не вскрывая, и оно шло, таким образом, дважды.
Ерохин писал коротко и по делу, как теперь писал всегда. Он водил пару. В полк пришло пополнение, и порядок пары новым объясняли по бумаге, а бумага была уже не та, которую я оставил: кто-то переписал её от руки в один лист, и в этом листе из шести строк осталось пять. Пропала четвёртая — та, где сказано, что делать, когда ведомый потерял ведущего и не может сообщить об этом. Ерохин писал, что вставил её обратно своей рукой, но только в тот экземпляр, который держит сам, а в остальных её нет, и он не знает, у кого спрашивать.
Третья переписка, минус одна строка.
Четвёртую строку я выписал по памяти на четвертушку и положил в планшет. Посылать её было некуда: Ерохину она уже не нужна, а имени того, кто переписывал, в письме не стояло.
Состав первой пары Горелов назвал десятого августа, за столом, при всех.
— Мещеряков ведущим. Дорохов ведомым.
Мещеряков был тот самый человек, который в июне не сумел ответить, сколько держал режим. Дорохов был вторым по налёту из девяти и первым по тому, как быстро находил приборы вслепую.
— По какому признаку? — спросил я.
— По налёту.
Говорил он в лист, а не мне, и в листе у него стояли часы каждого, выписанные столбиком из лётных книжек, и мои часы там тоже стояли, и были они не первыми и не вторыми.
У меня было право возразить: в вылете ведущий назначается мной. Человек, сломавший мотор, не должен идти первым — и сказать я мог только это.
Я согласился. Часы можно посчитать, а «не должен» — нельзя.
Вечером Горелов подошёл сам.
— Ты почему не заспорил?
— Ты назвал число. Я не смог назвать своё.
— Плохо, — сказал он. — Я думал, заспоришь.
* * *
Машины пригнали четырнадцатого, во второй половине дня.
Их было две. Обе сели с ходу, одна за другой, вторая — переждав пыль. Лётчиков, которые их привели, к вечеру забрал У-2.
Дорохов подошёл первым и положил руку на капот. Отдёрнул. Металл на солнце держал так, что ладонь не выдерживала.
Он потом трогал ещё дважды, тем же местом.
Мы обошли их двенадцать раз — по шесть кругов на машину. Так мне потом сказал Бакулин: он считал.
На четвёртом круге я поднялся на крыло и заглянул в кабину.
Приборы стояли там, где мы их рисовали. Все, кроме одного.
Термометр масла был левее сантиметров на пять. Полтора месяца мы учили руку на карандашном круге, который стоял не на месте.
Я слез и пошёл искать нитку.
Первое нашёл механик, не мы. На второй машине хвостовое колесо не держалось на замке.
На земле, при работе мотора: замок отпускал, колесо складывалось, и хвост оседал. Механик показал это дважды и на третий раз не стал.
Колесо законтрили проволокой в две нитки и записали в формуляр как временное.
На первой нашли трещину в баке. Небольшую, по шву, и не текло — но было мокро.
Выхлопные коллекторы посмотрели на обеих и записали, что смотреть надо через день.
Я записал все три и понял, что ни одной строки за всё это время не выдумал сам: их приносила машина.
Три строки я в тот же вечер переписал начисто и отдал старшему инженеру: замечания по новой матчасти идут актом, через него и через военпреда, а не письмом.
Потом написал письмо.
Отправил его в отдел. В тот самый, про который подполковник Левшин зимой написал, что он ничего не затребует, потому что не знает, что оно есть.
Адрес я взял из его второго письма. Больше взять было негде.
Ни типа, ни места я не назвал. Написал: три отказа на двух новых машинах за сутки, и что списывать их некуда.
Ответа не пришло ни в августе, ни после.