Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Восьмым был про ракиту: спросила — получила отказ. Одна строка, без объяснений.

Девятый, декабрьский, она прочла последним и медленнее прочих.

— «За все письма ни разу не попросил ждать».

Она сложила лист и положила его на колено ладонью сверху.

— Я не сумасшедшая. Я считала.

Я стал считать бутыли на полке и досчитал до шести, а на седьмой сбился, потому что понял, что считаю их второй раз и что первый раз считал, пока она читала третий пункт.

— Всё верно. Ничего не сниму.

Снять я мог два пункта из девяти.

Про почерк — потому что нажим и наклон у меня и правда переменились, переменились от того, о чём в письме не пишут, и объяснить это можно было ранением; ранения не было, но она этого проверить не могла.

Про подпись — тут причина простая, та самая, по какой человек не подделывает чужую руку долго: рано или поздно рука берёт своё, и можно было списать это на госпиталь и на то, что писал лёжа.

Оба объяснения у меня были готовы заранее. Оба звучали правдоподобно. Оба она бы приняла, и лист похудел бы с девяти пунктов до семи, и она бы ещё год писала письма человеку, которого нет.

Я их не сказал.

Это единственное, что я в тот день сделал правильно, и не поручусь, что сделал ради неё.

— Кто ты?

— Ответить не смогу, а сочинять тебе не стану.

— Он жив?

— Нет.

Лампа стояла между нами на табурете, поставленная так, чтобы света хватало на короб и на бумагу, и от этого её лицо было наполовину в тени, а рука на листе — целиком на свету, и я смотрел на эту руку, потому что смотреть в тень было нельзя.

— Ты знаешь как?

— Знаю. Не расскажу.

Она сидела очень прямо и считала что-то про себя, губами, и делала это так же, как делаю я, когда считать больше нечего, и мы просидели так, наверное, с минуту.

— Слова под ракитой ты не знаешь.

— Не знаю. И не скажу их никогда, потому что они не мои.

— А что твоё?

— С июля сорок первого. Что делал, что подписывал, кого не довёл.

— И его долги?

— Отдать их нельзя.

Печка догорала, подкладывать она не стала, и в пункте за эти два часа сделалось так холодно, что от бутылей на полке потянуло тем особым запахом, который бывает у керосина на морозе.

— Полтора года ты мне писал, зная это.

— Молчал. Это тоже враньё, и оно моё.

— Зачем приехал?

— Сказать сам. Ты сказала раньше.

— Я это не для тебя читала, — сказала она.

Потом она долго молчала и сказала совсем другим голосом:

— Ты понимаешь, что я теперь с этим делаю?

Я понимал, и понимал давно, только до этой минуты у меня не было человека, с которым это надо было проговорить: если она пойдёт с этим листом куда следует, то по её девяти пунктам выйдет, что в форме командира Красной армии ходит человек под чужой фамилией, — и разбираться после этого будут не со мной одним и не про меня одного.

— Понимаю. И что тебе за это молчание будет — тоже.

— Вот и я понимаю. С осени.

Она встала, открыла заслонку и сунула лист в печку углом.

Занялся он не сразу, потому что бумага была плотная и лежала свёрнутой, и она держала лист щипцами, пока огонь не подобрался к железу, и всё это время смотрела мимо печки, в угол.

— Это не ради тебя, — сказала она, закрывая заслонку. — Это ради матери твоей и ради моей. Их бы спрашивали первыми.

* * *

Она встала, задула лампу и вышла, и я вышел за ней. Мороз к ночи забрал.

Она сняла варежку и достала из-под платка кольцо на суровой нитке.

Бабушкино. Стёртое изнутри.

— Я написала: приезжай и возьми из рук, — сказала она. — Бери.

Я не взял.

Она стояла и держала.

— Бери, — сказала она ещё раз. — Иначе я его в реку кину, и это будет глупо.

Я взял. Оно было тёплое.

Она подышала на пальцы и сунула руку под мышку.

— Писать можешь. Только без «невесты». И не про то, какой ты плохой. Про дело.

Я спросил, что считать делом.

— Что делаешь, что не вышло. Чего нельзя — не пиши, я по тому, чего нет, пойму. Мне это нужнее, чем тебе.

Она застегнула ворот.

— Того Андрея я любила. Тебя не знаю. И не до того мне сейчас — а не то чтобы ты чужой.

Она пошла к воротам и обернулась один раз, уже от них, и стояла там, пока я не двинулся, — не для того, чтобы что-нибудь ещё сказать, а чтобы я ушёл первым.

— Подвода в четыре. Провожать не приду.

Утром я вышел затемно. Подводы у Волковых уже не было.

Мария Фёдоровна дала мне варежки и носки — связанные из распущенного отцовского свитера, она сказала это сама, прежде чем я спросил, — и полкаравая в тряпице, и до околицы шла рядом молча.

У околицы она остановилась и посмотрела на меня снизу.

— Пиши, — сказала она. — Хоть как.

Я пошёл. На бугре обернулся.

Считать было нечего: темно.

Глава 21

«Форсированный»

Сорок один лист я сдал двенадцатого февраля, в третьем часу, под расписку, и расписку мне отдали через сутки, когда пересчитали.

Пересчитывал начальник бюро Свиридов — грузный, в нарукавниках, с двумя карандашами за ухом. Читал он выборочно и на двух листах из трёх останавливался и переписывал что-то себе.

Я следил, что он выписывает, и к середине понял: он не брал ни одного вывода, брал только то, где стояли дата, высота, режим и фамилия. Одиннадцать листов он отложил вбок, не переписав ни строки, и, дочитав, придвинул их ко мне обратно.

— Вот это заберите.

— Почему?

— Потому что это мнение. Мнение мне писать некуда.

Он сказал это без раздражения, и от этого было хуже. Я вёз эти одиннадцать листов через полстраны, а он их вернул за сорок минут.

Руднев вышел ко мне только на третьи сутки, и не за листами. За мной.

— В феврале вы обратно не уедете. Просили продлить. Продлили.

— Кто просил?

— Я просил. Свиридов был против.

Продление пришло бумагой через неделю, и стояло в ней «до особого распоряжения».

Свиридов своего мнения не переменил и провёл его тем единственным способом, каким такие вещи и проводят: три недели мне никто ничего не показывал, а сидел я за столом в его бюро и читал чужие сводки по рекламациям.

Половину того, что там стояло, я знал в лицо. Другую половину не понимал вовсе.

В сводке за ноябрь нашлась моя строка. Про створки капота, про то, как они расходятся на затянувшемся режиме.

Без фамилии и без части. Просто третья в списке из девяти.

Так смотришь на свою шинель, надетую чужим человеком.

Работа эта была не моя и делалась не для меня, и первые дни я честно не понимал, зачем меня к ней посадили.

Сводки шли из частей и были похожи одна на другую до неразличимости: «отказ в полёте», «не выдержал режим», «требуется замена». Ни числа, ни высоты, ни того, что человек делал руками.

На четвёртый день я стал считать, сколько из них можно проверить, и насчитал одну из одиннадцати.

На шестой пошёл к Свиридову и сказал про это число.

Он выслушал, не отрываясь от чертежа, и ответил не сразу.

— И что вы предлагаете?

— Форму. Пять граф. Заполняется в полку, за две минуты.

— У них нет двух минут.

— Тогда четыре графы.

Свиридов положил карандаш и впервые за шесть дней на меня посмотрел.

— У них и одной нет, товарищ старший лейтенант. У них есть человек, который пишет эту бумагу ночью, после того как отработал день, и пишет он её так, чтобы завтра не спросили. Вы ему хоть одну графу дайте, он в неё впишет «отказ в полёте».

Он оказался прав дважды: и тогда, и через год, когда мою форму заполнили в первый раз и заполнили именно так.

Погоны я получил там же, в конце февраля, вместе со всеми командированными, и первым, кто назвал меня старшим лейтенантом по погонам, был кладовщик, который их выдавал и на меня не смотрел.

Погоны выдавали в кладовой, в очереди, по списку, и очередь стояла человек в сорок.

43
{"b":"976484","o":1}