Стояли в ней все, кто оказался в тот день на заводе в форме: командированные, военпред с двумя помощниками, двое из приёмки и человек шесть, которых я не знал вовсе.
Разговаривали в очереди про одно: как теперь называть друг друга.
Молодой лейтенант из приёмки объяснял всем подряд, что «господин» — это неправда и выдумка, а будет как было, только знаки другие. Ему верили и переспрашивали.
Кладовщик выдавал молча и не смотрел в лицо ни разу: он смотрел на плечи и клал на прилавок то, что положено.
Я сказал ему «спасибо». Он ответил «следующий».
Кубари я в тот же вечер спорол и завернул в бумагу. Два своих и третий — бакулинский, тот, что Бакулин отдал мне в феврале, сказав, что у него всё равно лежит без дела.
Выбросить их было нельзя, а зачем оставлять — я объяснить не мог.
Завод я в тот месяц видел иначе, чем год назад: тогда меня водили, теперь у меня был пропуск в три цеха из одиннадцати, и в этих трёх меня перестали замечать.
Люди в цехах были те же и не те же. В феврале я насчитал в третьем пролёте девять человек, которым на вид было меньше шестнадцати. В марте — двенадцать.
Пятого марта Руднев привёл меня в цех и показал машину.
Ла-5Ф. Не серийная — заводская доводочная машина: на ней свели узлы, уже проверенные по отдельности. До приёмки ей было ещё рано.
Он показывал по узлам, и каждый узел начинал одинаково: где проверено, кем и когда.
Мотор. По заводскому акту он держал взлётный режим без счёта. Руднев сказал, где лежит акт.
— Значит, минуты отменили?
— Для мотора. Для вас — нет. Летаете по действующей инструкции.
— Пять?
— Пять. Снимут приказом — перестанете считать.
Дальше был фонарь. Другой формы, с бронестеклом спереди и сзади, и сдвижная часть сбрасывается.
Дальше — спуск. Не гашетка. Кнопка.
Он назвал её и пошёл дальше, и объяснять не стал.
Последними он показал два воздухозаборника перед козырьком.
Маленькие. Смотреть не на что.
— Холодный воздух в кабину.
И пошёл дальше.
Я остался стоять.
В сорок втором из нашей временной группы ушло шесть бумаг про жар в кабине, в три адреса. Три написал я; ещё три — другие звенья.
Ответа не пришло ни на одну бумагу.
Дырки сделал кто-то, кто читал не нас.
Руднев обернулся от следующей машины.
— Что стоите?
— Смотрю.
— На это не смотрят, — сказал он. — Это работает или не работает.
* * *
Допуск дали двадцатого марта, и дали под машину: приказом по заводу, с согласия военпреда, и числилась она за военпредом, а не за мной. Смотрел меня заводской лётчик Кобзев — немолодой, сухой, с обожжённой шеей.
На земле он сказал о двух вещах, и обе были про меня. Первое: машину не жалеть. Второе: он мне не инструктор, а контролёр; если я испорчу — он запишет.
Вывозить меня было не на чем: машина одноместная. Двадцатого я пошёл один, Кобзев смотрел с земли. Ветер был боковой, справа, метров семь.
На разбеге её потащило вправо сильнее, чем прежнюю. Я поймал ногой поздно, и полосу мы использовали всю.
Легче. Это чувствуется ногой на педали. Цифрами такого не поймать.
Мотор на взлётном ревёт так же. Я досчитал до пяти, убрал режим и дальше набирал уже на номинальном. Мотор мог держать, инструкция не разрешала, и между этими двумя вещами сидел я.
На вертикали машина пошла туда, куда прежняя не шла.
И тут же я заметил, что мне не жарко.
Не прохладно — просто не жарко. Тянуло в лицо снизу и слева.
Полгода с лишним я летал на машине, где к двадцатой минуте рубаха мокрая, а голова как чужая.
Две дырки перед козырьком.
Голову повернул на пятнадцатой минуте — и там небо, а не гаргрот.
Повернул ещё раз, и ещё, и на четвёртый мне стало нехорошо.
Мои шесть строк про осмотр задней полусферы писаны под слепую машину: доворачивать корпусом, платить временем, считать секунды. Прежняя брала эти секунды дорого, и с сорок первого я заплатил их, наверное, тысячу раз.
Кто выучил шесть строк наизусть, будет платить и дальше.
Я пошёл на условную атаку по облаку.
Палец пошёл к гашетке.
Гашетки нет.
Полсекунды.
Сел криво, с прыжком, и на пробеге снова тащило вправо.
Кобзев стоял у крыла.
— Ну?
— Половина того, чему я учил, теперь неверна. Шесть строк про заднюю полусферу можно выбрасывать.
— Не выбрасывайте, — сказал он. — Спинка на месте, заголовник на месте, киль на месте. Мёртвая зона меньше, а не пропала. Выбросите — через месяц вам её найдут.
Я стоял и молчал: за полтора часа в воздухе я успел решить, что понял машину, а понял только то, что она другая.
— Тогда урезать, — сказал я. — С шести строк до двух.
— Вот это пишите.
— А другая половина опаснее.
Он спросил чем.
— Раньше превышение после захода не восстанавливалось никогда. За тебя решала машина. Теперь восстановится. Иногда.
Кобзев достал папиросу и не закурил.
— «Иногда» — это где убивают, — сказал он.
— Да.
Кобзев спросил, что я сделал при условной атаке. Я сказал про палец.
— Пневмоспуск мёрзнет, — сказал он. — Врёт на десятые доли секунды. Электроспуск не мёрзнет, зато у него контакты и провод. А руки у всех ваших мёрзнут одинаково, и про это на заводе не пишут.
Он покрутил папиросу и убрал обратно в коробку.
— Запишите. Слово в слово. Мне после вас выпускать на них других.
* * *
Опытную машину я видел один раз издали и близко не подходил: не полагалось. Она стояла в другом конце, при ней были свои люди, и все ходили вокруг неё с бумагами.
В конце марта Руднев заговорил про неё в цеху при троих сразу, встав так, чтобы слышали все: никто здесь не имеет права рассказывать, какая она будет; кто скажет, что знает, — врёт или болтает, и его фамилию Руднев назовёт там, где такие фамилии называют. Троих я не знал. Они закивали и разошлись, а он постоял ещё немного и сказал уже мне, что цифры оттуда придут не на завод и не скоро.
Двадцать девятого марта он положил передо мной чистую тетрадь и сказал, что отзыв напишут без меня и напишут хорошо, а от меня нужны предложения к программе войсковых испытаний — утверждать её будут в ВВС, и потому она должна быть такой, чтобы её нечем было отклонить: что проверять в строевом полку, в какой срок, чьими руками, по какому бланку, с фамилией того, кто считает, и с основанием, по которому испытания прекращают досрочно.
В первых числах апреля Руднев принёс машинописную выписку. Постановление было от тридцать первого марта. В строке про форсированную мощность стояло, что мотор может работать без ограничений времени.
— Теперь не считаем? — спросил я.
— На заводских полётах — нет. В части доведут своим приказом.
Временной предел сняли; пределы по температурам головок и масла остались: смотри на приборы, а минуты больше не считай. Про причину он сказал в двух предложениях, и оба были про клапаны и свечи, а слова «фронт» не прозвучало ни разу. Я сидел над чистой тетрадью, и у меня в голове рушился десятый месяц сорок второго года.
Тетрадь. Счёт. Ответ после посадки. Владелец числа, которого нет в кабине.
Считать стало не по чему.
Я стал прикидывать, что из написанного за тот десятый месяц уцелеет.
Тетрадь механика уцелеет: он и дальше будет записывать, только записывать другое.
Доклад лётчика после посадки уцелеет и станет даже нужнее прежнего, потому что температуры головок и масла не обязаны ждать пятой минуты, а заметить их может лишь тот, кто сидит в кабине.
А сам счёт — нет.
Счёт был у меня главным. На нём держались восемь занятий из восьми, на нём держался спор с Мещеряковым, на нём держался рапорт, который он подал и забрал. Человек, у которого отняли счёт, приходил ко мне двадцать восьмого июня и спрашивал, что ему теперь делать, и я тогда сумел ответить.
Теперь счёт отняли у меня, и отняли приказом, потому что он сделался не нужен.