Смотрели с трёх мест: от стоянки, сбоку от полосы и от землянок, по два человека на точку. Ветер тянул вдоль полосы и нёс пыль к землянкам, и та пара там весь час щурилась.
Перед этим мы полчаса спорили, кого ставить на точки, и спорили всерьёз, потому что от этого зависело всё: поставишь тех, кто летает, — они поймут по привычке; поставишь тех, кто не летает, — скажут, что не разобрали, и будут правы, а толку не будет.
Кончилось тем, что Горелов предложил ставить парами и вразнобой: на каждую точку один летающий и один нет, и записывать обоих отдельно, не давая им говорить между собой до конца.
— А если летающий скажет вслух?
— Тогда точка не в счёт, — сказал Горелов. — И мы это тоже запишем.
На одной точке так и вышло, и мы это записали.
От стоянки поняли оба.
Сбоку — один из двух.
От землянок не понял никто, и оба сказали одно и то же: машину ведёт, у неё что-то с управлением.
Мы стояли и смотрели друг на друга, и первым отвернулся Горелов.
Внесли в план занятий ещё пункт: знак годится, когда его понял тот, кто с нами не летал, и смотрит не тот, кто придумал.
Чужого у нас не было. Своих читателей набиралось одиннадцать человек, и все одиннадцать выросли на одной площадке, из одних восьми занятий, и понимали друг друга с полжеста.
Горелов пошёл с этим к Карцеву, Карцев позвонил соседям, и на будущую неделю условились: они дадут двоих на полдня, мы им — своего механика на сутки. Механика Горелов назначил своего и мне об этом сказал уже после.
Я ничего не сказал. Он ничего не объяснил.
Десятого мы стояли в готовности на прикрытие. Наш час, наш квадрат, машины на старте.
Дали тревогу. Я был у машины, мотор уже работал, и я стоял на плоскости, когда пришло уточнение: цель прошла над нами и уходит на запад, к своим, и, возможно, вернётся.
Уходила она из нашего квадрата и в сторону от него. Догонять — значило сняться с назначенного места на четверть часа.
Я поставил ногу в кабину.
Горелов был на плоскости раньше меня. Он перехватил меня за плечо и не отпустил.
Он ничего не крикнул — при работающем моторе кричать бесполезно.
Он держал и смотрел.
Механик у консоли поднял глаза, увидел руку на плече и отвернулся к капоту.
Мотор работал. Времени было секунд десять, и все десять я потратил на то, чтобы понять простую вещь: пока я этого не произнесу, он меня не пустит, а произнеся, я останусь с этим один и уже никогда не смогу сказать, что меня послали.
Я сказал.
Горелов снял руку с плеча и отступил.
Ни «правильно», ни «зря» он мне не сказал.
Глава 14
«Желтая метка»
Я тогда всё-таки пошёл.
Прошёл на запад двенадцать минут, никого не догнал, ничего не увидел и столько же возвращался. Квадрат в эти двадцать четыре минуты никто не тронул, и это был худший из возможных исходов: он ничего не доказывал ни мне, ни Горелову.
Если бы через квадрат кто-нибудь прошёл, я был бы виноват и знал бы в чём. Если бы я догнал и сбил, был бы прав. А так осталась только пустая дыра в двадцать четыре минуты, из которой каждый мог вынуть то, что ему нужно, и мы оба вынули.
Горелов на земле сказал одно слово: «Записал?» Я записал: ушёл, подтвердил, вернулся, за время отсутствия в квадрате происшествий нет. Пять строк и никакого вывода.
Соседи пришли пятнадцатого, вдвоём, на полдня, как договорились через Карцева. Оба оказались мотористами, и Горелов сперва хотел отказаться, а потом сказал, что так даже лучше: если поймут они, поймёт кто угодно.
Их поставили на два места — от стоянки и от землянок, — и Горелов на облёте показал знак четыре раза, в разные минуты, не сказав им заранее, сколько раз покажет и что именно они должны увидеть. Спрашивать их условились так: не «поняли ли вы знак», а «что делала машина», — потому что на первый вопрос человек отвечает то, чего от него ждут, а на второй отвечает то, что видел.
От стоянки насчитали три раза из четырёх.
От землянок — два, и оба раза не то: в первый раз «крен, вроде повреждён», во второй — «валилась и выправлялась». К концу тот, что стоял у землянок, спросил, всё ли у нас в порядке с лётчиком.
Неделю мы проверяли на себе и неделю получали обратно то, что сами же и вкладывали.
— Значит, знак негодный, — сказал Горелов.
— Знак хороший. Читатель плохой.
— Нет. Знак, который надо объяснять читателю, — негодный.
Меняли мы его два вечера, сидя на ящиках у левого крыла, потому что в землянке было не продохнуть, а тут тянуло с реки. Чертили прутиком по земле, стирали подошвой и чертили заново, и к концу второго вечера земля у крыла была вытоптана до пыли на два шага в каждую сторону.
Вышло у нас не движение, а место.
Всякое движение можно спутать с бедой. Машину качает от плохого управления, от очереди в плоскость, от порыва, от растерянности. А положение спутать нельзя.
Первый вариант Горелов зарубил через минуту, едва прочитав.
— Ведомый и так меняет сторону. На каждом развороте. Ты этим знаком половину вылета говоришь «выхожу».
Он был прав, и это была вторая моя красивая мысль за месяц, убитая тем же человеком.
Дописывали мы её вдвоём и дописали до трёх условий сразу: переход делается на прямой; после перехода ведомый на новой стороне держится и не возвращается; и если рядом есть вторая пара, её ведущий переходит тоже. Одновременность и была тем, чего нельзя сделать нечаянно.
Двадцатого те же двое приехали второй раз — за своим человеком, которого мы им отдавали, — и заодно посмотрели новое. Показали им два раза, с разных мест, и оба раза оба сказали одинаково: «Перешли налево. Двое». Один добавил: «И чего?»
Механика мы отдали, как договаривались, и он вернулся через сутки злой; донесение с новым знаком я подал через Карцева, и оно вернулось с пометой «принято к сведению», которая не значит ни «утверждено», ни «отклонено». Руднев, уезжая, сказал, что бумага с такой пометой жива ровно до тех пор, пока её кто-нибудь выполняет.
Жёлтую метку я увидел восемнадцатого, во втором вылете за день.
Жёлтое у них у всех. Жёлтая полоса вокруг хвоста, жёлтые концы крыла снизу, у многих жёлтый низ капота — это как раз обратное примете: по жёлтому они у себя своих и узнают.
А у ведущего этой четвёрки полоса вокруг хвоста была нанесена от руки и нанесена плохо: узкая, с перекосом вниз к правому борту, и снизу она не смыкалась — оставался просвет пальца в три.
Такую я уже видел. Под Москвой, в декабре, и не однажды. Один раз — с двухсот метров.
Двести метров — это когда видно шов на капоте и то, что краска у среза положена в два слоя и второй лёг неровно.
Я тогда не запомнил ни номера, ни того, что делала машина. Запомнил полосу, и запомнил не потому, что решил запоминать, а потому, что она была кривая, а всё остальное на той машине было аккуратно, и глаз зацепился за несоответствие.
Горелову я рассказал про это в тот же вечер, и рассказал скверно: получилось, что я узнаю человека по кривой полосе, а это, если сказать вслух и при третьем, звучит как выдумка.
— Ты понимаешь, что это не проверяется? — спросил он.
— Понимаю.
— И что если я это запишу, у нас в листе появится первая строка, которую нельзя проверить руками?
— Понимаю.
Он подумал и записал. Но записал не так, как я рассказал.
Он написал: «Отмечено: у ведущего четвёрки полоса вокруг хвоста нанесена от руки и снизу не смыкается, просвет около трёх пальцев. Наблюдал Соколов, дата, высота. Совпадение с декабрём под Москвой — предположение Соколова, проверке не подлежит».
Последние четыре слова он вписал отдельной строкой и подчеркнул.
— Вот так это можно оставить, — сказал он. — А так, как ты рассказывал, — нельзя.
Машина была другая. Полоса — та же.
Это и было единственное, что я мог из этого вынуть: не самолёт, а рука. Человек, который сам красит себе уставную полосу и второй год кладёт её одинаково криво.