На развороте я дважды передвинул ногу на педали, устраиваясь поудобнее, чего не делаю никогда, и второй раз поймал себя за этим сам.
Прежде всего я проверил себя: не хочу ли я, чтобы это был он. Оказалось, хочу. Проверять после этого стало проще.
В донесение я записал следующее: четвёрка, высота, время, направление; у ведущего хвостовая полоса нанесена от руки, узкая, с перекосом и незамкнутая снизу; манера захода — двумя парами с разрывом по времени; то же сочетание наблюдалось на московском направлении в декабре сорок первого. Ни фамилии, ни части, ни утверждения, что это тот самый человек: у меня на это не было ничего, кроме памяти.
Горелов прочёл и спросил, зачем я вписал декабрь.
— Затем, что это может пригодиться.
— Кому?
Кому — вопрос был не ко мне.
— Тебе не кажется, что ты его себе выдумал? — спросил он через день, между двумя другими вопросами, как спрашивают о деле. — Полос таких мало, но они есть. И заходят из-под солнца все.
— Кажется.
— Тогда почему не вычеркнул?
— Вычеркнуть — тоже вывод. Данных на него у меня ровно столько же, сколько на обратный.
— То есть ноль.
— То есть ноль.
Он потёр большим пальцем шов на перчатке, кивнул, и мы оставили декабрь в донесении, а рядом приписали, что совпадение может быть случайным. Приписку эту я потом видел переписанной чужой рукой в чужой бумаге, и в чужой бумаге она стояла первой строкой.
* * *
Двадцать первого нас подняли восьмёркой.
Задача была та же: квадрат, высота, время.
Первые двадцать четыре минуты не было ничего: мы ходили над квадратом восьмёркой на своей высоте, солнце стояло справа и сзади, внизу шла баржа и оставляла за собой длинный расходящийся след, и я успел трижды проверить строй и один раз поймать себя на том, что перчатка ползёт по гашетке.
Потом они пришли.
Четверо. Выше и сзади. Разошлись сразу.
Пара пошла на нас. Пара осталась наверху.
Я довернул навстречу. Разошлись без стрельбы.
Вторая пара сверху не пошла. Ждала.
У Мещерякова пошла стрелка головок.
Сказать он не мог: передатчика на его машине нет.
Он открыл юбки и убрал режим. Это видно снаружи.
Стрелка не пошла вниз.
Тогда он показал. Показал старым знаком.
Качнулся. С креном. На выход.
Смысл дошёл не сразу и не до всех.
Потом отвернул вправо и вниз, к берегу.
Мещеряков уходил. Один. Из строя.
Сектор его остался открытым на четыре секунды.
Верхняя пара пошла в эти четыре секунды.
Пошла не за ним. Пошла в его сектор.
Бакулин был ближе. Бакулин закрыл.
Он успел ровно настолько, чтобы его увидели.
Их ведущий отвернул, не открывая огня.
Отвернул. Так отходят, когда узнали то, за чем шли.
Тогда я обрадовался.
Мещеряков ушёл на посадку и сел.
Мотор у него оказался исправен, а врал прибор: стрелка стояла на красном при холодных головках, и механик нашёл это за десять минут, снял, заменил и положил старый на ящик, где тот пролежал до конца недели, потому что выбросить его никто не решался.
Я записал так: выход из строя двадцать первого произошёл по неисправному прибору. Мещеряков стоял рядом, пока я это писал, и дождался, когда я поставлю точку.
— Пишите, что я вышел, — сказал он.
— Вы вышли по показанию.
— Показание врало, а вышел я.
Я вписал обе строки, и его, и свою, и до сих пор считаю, что насчёт своей он был прав.
В воздухе он этого знать не мог: головки рукой не потрогаешь, а масло шло ровно, и вот на эту-то ровность и надо было насторожиться. На земле такое ловится за десять минут, в кабине — никак.
Четыре секунды стоили нам старого знака. Бакулин потом сказал, что первую секунду думал, что Мещерякова бьют, вторую — что у него отказало управление, и только на третьей понял, что тот уходит сам.
Новый знак к тому дню был написан четвёртый день, а показал Мещеряков старый, потому что в кабине человек показывает то, чем пользовался год.
* * *
Между двадцать первым и двадцать третьим было двое суток, и двое суток мы просидели на земле: над рекой стояла низкая облачность, и работы не давали никому.
Двое суток без вылетов после того, как что-то придумал, — это худшее, что бывает.
Мы с Гореловым за эти двое суток переписали знак трижды и в итоге вернулись к первому варианту.
Мещеряков ходил мимо и один раз сказал, проходя, что нам бы полетать.
К вечеру вторых суток погода стала для меня отговоркой: я ждал, чтобы они пришли. Впервые за войну мне было по-настоящему стыдно за это ожидание — бой был нужен как подтверждение собственной строки.
Записывать это я не стал.
Двадцать третьего они пришли снова.
Пришли так же, двумя парами. Я вёл, Горелов вёл вторую.
Первая связала нас внизу, вторая ждала наверху и ждала того же — выхода. Выхода не было.
Наверху качнулись один раз, и качнулись не как сигнал, а будто не удержали.
Я пошёл вверх. Горелов не пошёл.
Он перешёл на другую сторону, встал слева и остался там, и мой ведомый тоже.
Двое из четырёх, слева. Наш знак, поданный против меня.
Читал я его полторы секунды, а машина уже шла вверх, и рука, которая должна была отдать взятое, отдала не сразу.
Слева были две машины там, где им не место. Лиц не было — только две машины.
Я убрал режим и вернулся на высоту.
Наверху не ждали, что мы придём: ждали, что клюнем, и второй паре нужно было только это.
Отработали время и ушли все восемь, никого не сбив и никого не потеряв.
На земле Горелов сказал, что менял решение уже в развороте.
— Я шёл за тобой. Потом увидел, что он качнулся ровно один раз.
— И что?
— Мы так не качаемся. И они так не качаются. Значит, для меня.
Он сказал это без всякого торжества и добавил, что в следующий раз может ошибиться, и тогда я останусь наверху один, а он будет стоять слева и знать, что подвёл.
— Это в бумагу не впишешь, — сказал я.
— Не впишешь. Поэтому и говорю вслух.
— А если бы я не прочёл?
— Ты прочёл.
* * *
На другой стороне это выглядело иначе, и что там было, стало известно много позже: из бумаг и из того, что рассказал потом человек, летавший у него ведомым. Что Ланге при этом думал, я знаю ровно настолько, насколько это можно вывести из написанного им и сказанного о нём.
Блокнот Ланге вёл третий год. Записи в нём были одинаковой формы, и формы этой он не менял: дата, высота, число машин, и внизу отдельной строкой — то, чего он в этот день не понял. Верхние три строки, по его собственному объяснению, писались затем, чтобы иметь право написать нижнюю.
На южный аэродром его перевели в конце июля с восемью людьми из прежнего состава, и людей этих раскидали по трём разным парам, чтобы не держать их вместе. Аэродром лежал в степи и за два месяца сменил место дважды — сначала на восемнадцать километров вперёд, потом на девять назад, когда первую площадку размыло и она перестала держать колесо. Переезжали с ним одни и те же ящики, палатка под столовую и щит с расписанием, который вешали прежде, чем ставили палатку. С западного края поля был виден хутор, вернее, то, что от него осталось после июля: две трубы и обмазанный глиной погреб, в котором у них теперь держали масло. Пыль здесь была мельче московской и лезла всюду, механики второй месяц жаловались на фильтры, а машина у него стояла новая, с августа, и он летал на ней осторожнее прежнего, потому что вниз с неё было видно хуже.
Полосу вокруг хвоста он клал на новой машине сам, в первый же день, и клал так же, как на прежней.
Двадцать первого он вернулся и записал сначала обычное. Потом перелистал назад, к декабрьским страницам московского направления, и нашёл то место, где у него было отмечено: русские держат порядок дольше обычного и не разваливаются на первом же заходе. Объяснения тогда не нашлось, и запись легла в нижнюю строку.