— Знаете это?
— Знаю, товарищ майор. Нам зачитывали второго и раздали по эскадрильям.
— Повторите своими словами.
Он повторил. И повторил теми же словами: все шесть строк, ни одной переставленной. Так же, как повторял мне Клюев четыре дня назад у крайнего капонира.
— Ведомый идёт сзади и выше ведущего и наблюдает за воздухом сзади, — закончил он.
— Покажите рукой. Куда вы смотрите.
Лётчик поднял руку и, не задумываясь, отвёл её назад через своё правое плечо. За себя. Себе в хвост.
По строке — верно.
В строке стояло «наблюдает за воздухом сзади». Он и наблюдал сзади. За собой.
Ведущий у него оставался голым. В шести строках нигде не сказано, чей именно хвост держит ведомый.
Левшин на меня не посмотрел. Он смотрел на руку, пока лётчик её не опустил.
Потом отпустил его и дождался, чтобы за тем закрыли дверь.
— Сколько здесь неверных слов?
Я прочёл все шесть строк ещё раз, до точки.
— Ни одного, товарищ майор.
— Вот и я не нашёл.
Он раскрыл нож и потянул к себе новый карандаш.
— Завтра он поднимется парой над своей площадкой. Я поеду смотреть. Скажите мне сейчас, что я должен увидеть с земли.
Рука пошла к вещмешку — проверить бечёвку и открыть на нужном листе.
Вещмешок лежал в дальнем классе, под чужой шинелью, и был плоским.
С земли не видно, куда человек смотрит. Не видно шеи, не видно глаз, не видно, повернул он голову или только подумал. В тетради у меня было сорок способов проверить это в воздухе, сидя в паре, и ни одного — стоя на снегу.
— Ничего вы не увидите, товарищ майор.
— Так и доложить?
— Так и есть. Держит он место или нет — увидите. Куда он при этом смотрит — нет.
Левшин повернул нож лезвием к себе и снял длинную стружку, не глядя на неё.
— Плохо, — сказал он. — Ехать я не отменю.
— Понимаю.
— Ничего вы не понимаете. Я поеду, мне покажут ровный строй, я вернусь и напишу, что порядок доведён. Это будет неправда, и подпишу её я.
Он подул на грифель.
— Придумайте мне признак. Один. Чтобы его было видно снизу и чтобы человек в воздухе не мог его подделать, даже когда очень хочет.
— К утру?
— К утру не надо. К утру вы мне придумаете красивое, а я на это поеду.
Я просидел над четвертушкой до света и написал на ней шесть слов. Все шесть к утру вычеркнул: каждое проверялось только мной и только из второй машины.
Стружка от нового карандаша легла поверх вчерашней.
Глава 3
«Без корректора»
Редактор дал мне подержать стопку, в которой было листов сорок, все одного формата, все в шесть-восемь строк, и все про разное: как выводить машину из-под обстрела на марше, как менять место сбора раненых, как проверять лёд перед переправой, как поднимать батарею с закрытой позиции ночью. Верхний лист сползал, бумага была холодная, и держать её приходилось обеими руками, как держат стекло, отчего рука к третьей минуте начинала неметь.
— Ваша тут, — сказал редактор и вытянул из середины лист, не глядя. — Двенадцатая сверху. Я их помню по месту.
Он был лет пятидесяти, в очках с проволочной дужкой, обмотанной ниткой, и разговаривал не отрываясь от работы: на столе лежали ещё четыре чужих рукописи и стояла чернильница, накрытая от холода тряпкой.
— Скажите мне, — начал я, — почему шесть строк.
— Потому что семь не выучат.
Он положил перо и повернулся ко мне целиком.
— Молодой человек, вы писали свои четыре страницы для себя и для людей, которые сидят с вами в одной землянке и могут вас переспросить. А я пишу для человека, которого разбудили в четыре, который стоит на морозе перед вылетом, у которого в руках планшет и рукавицы, и ему это зачитывают вслух один раз. Один. Второго раза не будет, и переспросить будет некого. Четыре страницы он не прочтёт никогда. Шесть строк он прослушает за тридцать секунд и, может быть, две из них запомнит.
— Какие две?
— Первую и последнюю. Всегда первую и последнюю.
Я перебрал стопку ещё раз, уже понимая, что искать.
Первые строки во всех сорока листах были командой: делай так. Последние — тоже командой: не делай эдак. Между ними умещалось от четырёх до шести распоряжений, и ни в одном из сорока листов я не нашёл ни единого слова о том, при каких условиях написанное перестаёт работать.
— Вы это режете первым, — сказал я.
— Первым. — Он снова взялся за перо. — И скажу почему, чтобы вы на меня зря не сердились. Условие нельзя выполнить. Приказ можно: пойди туда, сделай то. А «если высота меньше тысячи и солнце слева, то поступай иначе» — это не приказ, это рассуждение. Рассуждение в бумаге, которую читают вслух перед вылетом, становится помехой. Люди начинают думать, а не делать.
— Люди и должны думать.
— Должны. — Он обмакнул перо. — Только не по этой бумаге. Эта бумага — для тех тридцати секунд, когда думать уже поздно.
Он придвинул к себе верхнюю из четырёх чужих рукописей — три страницы про эвакуацию раненых с открытого места — и стал работать при мне, потому что времени у него не было и на разговор он мог потратить только руки; глаза были заняты.
Работал он так: читал абзац про себя, потом произносил вслух то, что из этого абзаца останется, и, если сказанное укладывалось в один выдох, записывал, а если не укладывалось — читал абзац заново и говорил короче. За то время, что я стоял у стола, три страницы сделались пятью строками, и каждая из них была короче предыдущей, кроме последней, которую он переписал трижды и всё равно оставил длинной, потому что в ней стояло единственное, чего нельзя было сократить: кто именно отвечает за то, чтобы носилки не тронулись раньше срока.
— Видите? — сказал он, не поднимая головы. — Одну я вам всё-таки оставил. Ту, где названа должность, а не «личный состав». Она у меня всегда выживает.
Я не нашёл, что ответить, и это было честно: он не был ни дураком, ни канцелярской крысой, и его шесть строк никого не убивали до тех пор, пока в полку сидел человек, который мог их поправить голосом. Он резал не смысл. Он резал то, что нельзя выполнить.
А в тетради у меня всё держалось как раз на том, что выполнить нельзя, — на условиях.
— А вы знаете, работает ли хоть один из этих сорока? — спросил я, всё ещё держа стопку.
Он перестал писать по-настоящему и положил перо рядом с чернильницей — поперёк его кладут, когда собираются продолжать.
— Нет. Не знаю. Ко мне приходит наверх, от меня уходит вниз, а обратно снизу не приходит ничего, кроме требований прислать ещё. Я тут с осени. Сколько написал — не скажу, не считаю. Считаю только те, что вернули.
Уходя, я задержался в дверях.
— А возвращали много?
— Один. — Он не поднял головы. — Тот, где было семь строк.
* * *
Одиннадцатого мы выехали на учебную площадку.
Бумагу подписали не в нашей школе. Левшин отвёз донесение сам, вернулся к вечеру десятого и положил передо мной лист с двумя фамилиями и одной строкой, которую я перечитал трижды.
Разрешение шло по своей линии: управление ВВС фронта разрешало прикомандированному младшему лейтенанту Соколову присутствовать при учебных полётах в указанной части, наблюдать и вести записи — без права отдачи распоряжений личному составу.
— Что вам нельзя? — спросил Левшин.
— Распоряжаться.
— Что нельзя ещё?
Я подумал.
— Поправлять в воздухе.
— И на земле до конца упражнения. Иначе я не пойму, чего стоит ваша бумага, а пойму только, чего стоите вы.
Площадка была больше нашей и хуже нашей: снег укатали широко, но неровно, и с южного края тянуло позёмкой на полосу. Полк стоял в стороне, за перелеском; сюда выводили молодых и тех, кого возвращали в строй.
Старшим на площадке оставили командира звена — коренастого, в меховом шлеме, с обмёрзшим воротником. Он посмотрел бумагу, посмотрел на мой единственный кубарь и вернул бумагу Левшину, а не мне.