— Значит, ваше правило — расписание для противника.
— Значит, расписание надо менять. Мы его не меняли, потому что оно работало.
Левшин выждал и спросил не то, чего я ждал.
— Сколько раз до Дёмина вторая пара становилась на то же самое место?
Я начал считать и не сосчитал: считать было не по чему, в полковых листах стояли вылеты, а не построения.
— Много.
— «Много» — это ноль. — Он подчеркнул строку двумя чертами. — С какого числа оно стало одинаковым?
Я назвал сентябрь и тут же поправился на август, потому что вспомнил, с чего мы вообще начали ставить вторую пару выше. Он записал обе даты и обвёл вторую.
— Вот отсюда и считайте, когда вернётесь. Не от гибели. От того дня, когда это перестало быть решением и сделалось привычкой.
— Третий.
— Тридцать первое декабря. Мишка Клюев, мой ведомый. Полтора месяца он летал, глядя на ведущего, а не за ведущего. Слова знал наизусть, все до одного. Я услышал это случайно, в землянке, потому что сидел рядом. Не сиди я рядом — он летал бы так и дальше, и никто в полку не узнал бы, потому что в бумаге у нас записано правило, а не то, как проверить, что человек его понял.
Грифель сломался.
Левшин посмотрел на обломок, отложил карандаш и больше в тот день его не чинил.
— Вот из-за третьего я вас и вызвал. Не из-за первых двух.
Он подвинул ко мне обе папки.
— Двадцать девятого декабря сюда пришло вот это. Чисто переписанные листы, четыре руки сведены в один почерк писаря, ошибок нет, помарок нет, отрицательных случаев нет. Прекрасная бумага. По ней нельзя понять ровно одного: где вы это взяли и когда оно врёт.
— Копии снимали в полку. Я их не готовил.
— Знаю. Опись подписана в трёх местах, и одно дополнение в ней не ваше и не вашего командира. — Он сказал это ровно, как называют погоду. — Поэтому я вписал в предписание две строки от руки, отнёс в оперативный отдел и попросил заверить. Мне нужна была не переписанная вещь, а та, в которую вы писали грязным карандашом на морозе.
— Разрешите вопрос, товарищ майор.
— Разрешаю.
— Почему это у вас? Вы можете приказать полку изменить порядок?
— Нет. — Левшин отодвинул папки к краю парты. — Я не имею права ни приказывать, ни делать замечания. Я смотрю, докладываю о недостатках, приказы даёт командование. И докладываю только то, что видел своими глазами, а не то, что мне рассказали. В самолётах я не разбираюсь совсем, я пехотный. Ваша бумага пришла ко мне не потому, что я в них разбираюсь. В ноябре я подал докладную о том, где у нас теряется управление в бою. Мне в ответ прислали пятнадцать таких листов из четырёх армий. Четырнадцать я вернул.
— А пятнадцатый?
— Пятнадцатый написан четырьмя руками, и в нём есть слово «не сработало». Остальные четырнадцать написаны одной рукой, и в них всё сработало.
Он сложил нож.
— Доклад у меня двадцатого. К двадцатому я должен знать, годится ваша вещь для других людей или годится только для вас. Пока я её не видел в воздухе, это рассказ.
— Ещё одно. — Он заложил палец между июньскими листами. — Двадцать третьего июня вы самовольно развели тройку на пару. Не по приказу и не по уставу. На чём вы это взяли?
Не «откуда знаете» — «на чём взяли». Проверялось не знание, а основание.
— На Гришине. Он ввёл пары в полку как местный порядок до особого указания и подписал это своей фамилией, когда за это ещё можно было получить. На Дёмине: он первым стал вести разбор с ценой и отрицательным результатом, а до него мы записывали только удачи.
— Третий?
— Лунин. Техник. — Я запнулся. — Но он не про строй. Он про машины.
— Значит, двое. Гришин ввёл пары в июле. Вы развели тройку двадцать третьего июня. Кто был основанием тогда?
— Никто. Двадцать второго я видел, как горят машины, стоящие в линию. Двадцать третьего — как тройка теряет крайнего, потому что крайний идёт за двоими и не смотрит назад ни за кого. Этого хватило, чтобы не встать третьим. Для приказа не хватало, поэтому я и пошёл самовольно.
— Один день на вывод. — Левшин не отпускал палец из тетради. — Я такое читал в двух донесениях за полгода. В обоих человек доходил до этого после третьего месяца потерь.
Он смотрел на меня ровно, и я не понял, чего он ждёт: подтверждения или оговорки.
— Тут либо очень хорошая голова, либо очень нехорошая биография.
— Биографию проверяли, товарищ майор. В полку, осенью.
— Знаю. Иначе вы бы сидели не здесь.
Он вынул палец, и страницы сомкнулись сами.
* * *
Тетрадь я отдал не сразу.
Левшин попросил её в первый день, и я сказал, что отдам, и не отдал: сперва хотел выписать из неё то, что считал своим, а «своим» у меня выходило почти всё.
Просидел я над этим полночи и выписал одиннадцать страниц из ста шестидесяти двух, а под утро понял, что выписал не то. Выписал я то, что было мне дорого, а дорого мне было то, чего я не сумел проверить: догадки, наблюдения без чисел, две страницы про то, чего я не мог объяснить никому.
То есть выписал я ровно ту часть тетради, которая ни на что не годилась.
Утром я порвал эти одиннадцать страниц и отдал тетрадь целиком.
Опись писали втроём и до темноты.
Писарь считал листы вслух. Я проверял за ним. Левшин ставил номера там, где почерков было больше одного.
Вышло сто шестьдесят два листа. Девятнадцать с вклейками: карточки машин, чертёжик Лунина на обороте папиросной пачки, два клочка из планшета Дёмина.
Каждая вклейка получила номер. На каждую писарь завёл строку: чем приклеена, не отходит ли угол. Про угол он спросил дважды и на второй раз посмотрел на майора.
— Пиши, — сказал Левшин. — Отойдёт — потом никто не докажет, что она тут была.
К вечеру тетрадь перестала быть моей. Она стала предметом с номерами.
— Расписку дайте, — сказал я.
Писарь поднял голову. Левшин молча придвинул ему четвертушку листа.
Расписку выдали короткую: принято по описи, столько-то листов, столько-то вклеек, дата, подпись. Ни звания мне не прибавили, ни должности не назвали, ни слова не сказали о том, останусь я здесь или поеду обратно.
— Прикомандированы временно, для работы по материалу, — сказал писарь, вписывая меня в список. — Аттестат ваш давайте, поставлю на довольствие. Продлевать будут декадами.
— На сколько?
— На десять суток. У нас все временно. Второй наш к десятому вернётся, тогда потеснитесь.
Место мне определили в дальнем классе, где вместо парт стояли нары в два яруса, а под потолком сохранилась выцветшая надпись про физкультурников.
Спали там ещё девять человек. Сосед справа спал в шинели и в сапогах, сосед слева не спал вовсе и всю ночь курил в рукав, выходя к двери и возвращаясь.
Вещмешок я сунул под голову. Он стал плоским.
Инструмент Лунина я из-за пазухи так и не выложил. Он мешал лечь на правый бок, и я лёг на левый.
* * *
Лётчика привезли уже в сумерках.
Он был из полка с соседнего направления. Худой, в возрасте, с обмороженной переносицей. Вошёл с шапкой в руке и не знал, куда её деть, пока Левшин не показал на угол парты.
Фамилию его при мне не назвали ни разу.
Сел он на край скамьи, не откинувшись, готовый встать. За ним не пришлют. Обратно поедет тем же порожняком, что привёз.
Меня Левшин посадил у окна, за спиной вошедшего, и не представил. Лётчик обернулся на меня один раз, когда садился, — так оборачиваются на писаря.
Стало темно, и писарь принёс лампу и зажёг её посреди разговора. Пока он возился со стеклом, все трое молчали, и было слышно, как в коридоре кто-то тащит по полу что-то тяжёлое и через каждые три шага останавливается.
Левшин достал из папки один лист и положил перед ним.
Я его узнал. Из четырёх моих страниц про порядок пары кто-то в штабе сделал шесть строк.
— Читайте вслух.
Лётчик прочёл. Читал он ровно, с небольшой запинкой на переносах.