— А зачем там про «прекращать»? — Тот, что повыше, спросил первым. — Мы тут четвёртый месяц. Нам ничего прекращать не надо, нам бы начать.
Я стал объяснять и на второй фразе понял, что объясняю не им.
Пункт про прекращение писался в Горьком, для комиссии, и писался затем, чтобы бумагу нельзя было отклонить. Он ни разу не писался для человека с двадцатью часами на машине.
— Не надо, — ответил я. — Вам этот пункт не про вас. Пропустите его.
Они отошли, а я весь вечер возвращался к тому, что сказал первую за полтора года фразу, которой сам себе не разрешал: пропустите строку.
Слово я спросил у Ерохина вечером, у той же стоянки, когда все разошлись. В сорок втором я звал его Пашкой, и в тот вечер рот вспомнил это раньше головы.
— «Ко́рка», — сказал он. — Значит: разворот меняю, смотри новую сторону.
— Кто придумал?
Он подумал, честно подумал, и не вспомнил.
Сказал, что в феврале искали слово, чтобы ничего не значило и было коротким; кто-то на разборе назвал; попробовали в двух вылетах, оно легло, и с февраля так и говорят. Я спросил, кто именно назвал, и он ответил, что не помнит, и что спрашивать теперь неловко: люди решат, что кому-то что-то приписывают. Спросил я на всякий случай ещё и Клюева, назавтра, и Клюев назвал не того, о ком думал я, и назвал неуверенно, а тот человек в апреле погиб, и проверить это стало окончательно не у кого.
Вот это и оказалось той самой вещью, ради которой я полтора года писал листы, и обошлась она мне дороже всего, что в этих листах было: правило работает лучше всего тогда, когда никто не помнит автора, — а я, пока писал, каждый раз старался, чтобы автор был назван.
Лунин пришёл за мной сам, в последних числах мая, и принёс инженерные страницы — те четыре пункта, которые Руднев отделил в апреле и которые прислали сюда вместе с шестью моими. Он не поздоровался и не спросил, как я жил эти десять месяцев; он положил лист на бочку, придавил ключом, чтобы не сдуло, и стал ждать, пока я прочту.
Ладони у него были всё те же — в чёрных трещинах на сгибах, — а вот суставы на левой перестали разгибаться до конца, и ключ он держал теперь всей ладонью.
Правили их в штабе, и правки этой я не видел: пакет пришёл на полк, а не на меня.
Руднев приехал за несколько дней до того — двадцать девятого мая, с заводской бригадой, ставить на девять машин то, что не успели поставить на заводе.
Лунин ткнул пальцем в четвёртый пункт и спросил, кто это писал; я ответил, что не знаю, и это была правда. Пункт был про допуск машины к полёту, и был он гладкий: техник докладывает о неисправности командиру звена, командир звена принимает решение.
— А раньше как было?
— Раньше было: техник машину не выпускает, — сказал Лунин. — И дальше уже никто ничего не решает, пока он не подписал.
Я эту правку в Горьком видел и пропустил. Она стояла среди двадцати таких же, и я не спорил ни по одной.
Сказал я это Лунину прямо, потому что врать ему было бессмысленно: он в апреле сорок второго записал мне в тетрадь, сколько эта машина терпит, и ни разу с тех пор не ошибся.
Руднев слушал это молча, а потом сказал, что вернуть прежнюю формулировку он не вправе и что вправе только доложить, и что доложит. Спорили мы три вечера, и спорили втроём, потому что Руднев уезжать не стал и каждый вечер приходил в мастерскую сам.
Руднев сказал, что на заводе боятся второго, потому что там считают сданные машины, а не вернувшиеся, и что говорит он это не себе в оправдание. В конце третьего вечера Лунин положил ключ на бочку и сказал, глядя в ключ:
— Машину подписывает тот, кто около неё стоит. Он её каждый день видит. Вы все её видите, когда она уже в воздухе или уже на земле не в том положении.
Помолчал и добавил:
— Отнимете у него последнее слово — через месяц он и первого не скажет.
Я записал это целиком, и переписывать не пришлось ни слова.
Гришин в тот же вечер подписал донесение с предложением вернуть прежнюю редакцию и отправил его своим порядком, мимо меня, старшему инженеру дивизии; на моё предложение приложить объяснение он ответил, что объяснение приложит своё. Дойдёт эта бумага или не дойдёт, я так и не узнал до самой осени, а Лунин, подписывая, сказал, что и не рассчитывает: он подписывает затем, чтобы на площадке знали, что подписано, а дойдёт или нет — дело второе.
Всю последнюю неделю мая и первые дни июня я ходил по стоянке и записывал, и записывал уже не то, что придумал сам, а то, что видел: три поправки от Клюева, одну от Гуськова, две от молодых, и на все шесть у меня ушло меньше бумаги, чем на одну апрельскую страницу.
Пятого июня Гришин поставил в расчёт на завтра группу из шести машин и ведущим — Ерохина. Мне он сказал, что на завтра я не назначен и что дальше он будет решать по обстановке. Задачу за группу принимал Ерохин и расписывался за её получение — моей ручкой, свою он посеял ещё в мае, — и в графе задачи у него стояло то, чего не было в моей бумаге: проверка «корки» на развороте с переменой стороны.
Под его строкой в графе было место, куда я по всей своей полуторагодовой привычке собрался вписать, откуда взято.
Вписывать было некого.
Я подержал ручку на весу, потом закрыл её и убрал в карман. Она была тёплая от чужой ладони.
Шестого июня они ушли в шесть двадцать и вернулись в семь ноль пять, все шестеро, и что там вышло с «коркой», Пашка записал сам, в тот же лист, тремя строками и без единого вывода. Я эти три строки прочёл, ничего не поправил и переписал себе просто чтобы было.
Глава 24
«Перед дугой»
Перебазировались на неё двадцать пять машин и сто с лишним человек, и всё это надо было принять на голом бугре за трое суток.
Первые сутки ушли на капониры. Копали все, включая тех, кто прилетел, и включая меня, и на второй час стало ясно, что земля тут другая: сверху полметра мягкого, а ниже — плита, которую берёт только лом.
Капониров по норме требовалось двадцать пять. Отрыли одиннадцать.
Остальные четырнадцать машин так и простояли всё лето под сетями, и это была не халатность, а плита, и в бумагах она нигде не стояла.
Второе, чего не было: воды. Возили с речки за четыре километра, две бочки в сутки, и на сорок с лишним градусов этого не хватало никому — ни людям, ни радиаторам.
Гришин на второй день распорядился воду делить: сперва машинам, потом кухне, потом людям.
Порядок этот никто не оспорил, и я его записал, потому что он был правильный и потому что мне было интересно, как это выглядит через месяц.
Через месяц это выглядело так же.
Площадку, на которую полк перешёл шестого июня, я не увижу больше никогда, а помню её лучше всех остальных: пологий бугор, полоса вдоль лощины, капониры с северного края и роща, начинавшаяся сразу за стоянкой. В роще пахло нагретой хвоей и бензином, и бензином сильнее, чем на стоянке, потому что бочки держали под деревьями; туда уходили спать те, кому было не по себе в землянках.
Первые две недели прошли на бумаге и на земле, и работы у меня оказалось больше, чем в Горьком, потому что там я писал одну вещь, а здесь надо было развести две. Машин у полка стало двадцать одна, и жили они по-разному: одиннадцать ЛаГГов, у которых взлётный режим ограничен по времени, и десять новых, у которых его держат по тому, скоро ли мотор набирает тепло.
Один и тот же лист на них лечь не мог. Сначала мы с Луниным попробовали свести всё в один и развести оговорками, и на третий вечер он сказал, что оговорку пропускают глазом, а два листа читают оба, — и мы стали делать два.
Разница вышла не там, где я её ждал: я думал, что разводить придётся мотор, а разводить пришлось то, что мотор позволяет, — где набирать, сколько держать, когда отдавать.
Лунин к этому добавил свой пункт, и добавил не спрашивая: на ЛаГГах машину до вылета осматривает тот же техник, что и на новых, но подписывает он их в разных графах, потому что и подпись разная, и спрос разный. Спорить с ним я не стал: за эти недели я усвоил, что если Лунин добавляет пункт, то он его уже проверил руками, а я ещё нет.