Оба листа Гришин прочёл при нас, стоя, и подписал оба, а на втором задержался и спросил, кто отвечает, если техник подпишет не в той графе. Лунин сказал — он. Гришин переспросил, точно ли он, и Лунин сказал, что точно.
К концу июня по этим двум листам в полку летали все. Листы были сведённые, и половину строк в них написали те, кто на них летает.
Восемнадцатого пришла бумага из армии: новые машины с усиленным мотором ожидаются малой партией, а часть, которой их дадут для отдельной проверки, будет назначена позже.
Я прочёл её дважды и убрал. Ни одной строки под эти машины писать было нельзя: их нет, характеристик я по бумагам не имею, а то, что я про них знаю, в бумагу не кладётся.
Стоила мне эта бумага одного скверного вечера. Я знал, какими они будут, знал точнее любого на этой площадке — и не мог ни назначить срока, ни назвать полка, ни написать хотя бы одной проверяемой строки.
К утру вышло из этого только одно: я вписал в лист, что на смешанной матчасти два порядка держатся, пока матчасти две, а появится третья — рассыпаются. Строка получилась неприятная и никому здесь не нужная, и я всё равно её оставил.
Двадцатого на площадку приехал уполномоченный из дивизии и полдня говорил с людьми поодиночке. Со мной он говорил семь минут, и всё про лист: что в нём стоит, кто его читает, где он лежит ночью.
Вечером Гришин сказал так: лист будет лежать в штабной землянке, в столе, и при себе я его носить не буду. Я спросил, могу ли брать его на день. Он сказал — на день можно.
Это оказалось хуже, чем звучало: половину того, что я записывал, я записывал вечером, а вечером лист был уже в столе, и надо было идти и просить. С двадцатого полк стал выделять по паре в день на другую работу, и работа эта была странная: летать над площадкой в пяти километрах западнее, где стояли макеты, и делать над ней то, что делают над своей.
Взлетать, садиться, рулить, гонять моторы, поднимать пыль. Через день туда возили в бочках отработанное масло и жгли, чтобы шло дымком.
Ставила её не наша команда, и поставили её правильно: между нами и фронтом. Кто пойдёт с запада, тот встретит её первой.
Гуськов в первый раз вернулся оттуда злой и сказал, что летал изображать самого себя и что за это ему стыдно.
Гришин ответил, что бомбы, которые лягут туда, не лягут сюда.
Гуськов замолчал не сразу: спросил, кто это придумал, и получил ответ, что придумали не в полку и не в дивизии и что нам про это знать не положено.
— Меня и в мае на разборе не заметили, — сказал он уже в сторону, никому. — Стоял и стоял.
Я решил, что он про обиду, и не ответил. Никто не ответил.
Молчал он до двадцать шестого, а двадцать шестого сам попросился туда во вторую очередь, и больше эту тему не поднимал никто. Макеты нам показали один раз: меня свезли туда на полуторке вместе с двумя техниками, и мы шли вдоль полосы пешком, и стояли они так, как стояли бы настоящие, вплоть до колеи от дороги и до кучек ветоши у колёс.
С трёхсот шагов я их не отличил. Отличил на ста, и то по тени: солнце стояло низко, и у настоящей машины тень под фюзеляжем разорвана шасси, а у макета сплошная.
* * *
Ерохин пришёл ко мне двадцать второго вечером, с бумажкой, и бумажка была на четыре строки.
Он предложил не то, что предлагал бы я.
Я после мая думал, как подтверждать перемену сигнала, и придумал очевидное: пусть второй ведущий повторяет её вслух. Ерохин это отбросил сразу.
— Второй ведущий сам ведёт. Ему некогда, и он тебе ответит машинально.
— А кто тогда?
— Не ведущий. Наблюдатель. И не один.
Суть была такая: в группе назначаются двое наблюдателей, и смотрят они две разные стороны, и перемену сигнала подтверждает каждый со своей. Тогда, если подтвердил только один, ведущий сразу знает, что с одной стороны не приняли, — и знает, с какой.
Я сидел и понимал, что это лучше моего не немного. Моё было про то, чтобы команду приняли. Его — про то, чтобы стало видно, кто не принял.
Гришин слушал нас двоих утром двадцать третьего, стоя, и слушал недолго. Потом задал три вопроса и на каждый получил ответ, который его не устроил.
Сколько времени это отнимает в эфире. Кто назначает наблюдателей. Что делать, если один из двух сбит.
На первый Ерохин ответил: две секунды против одной. Гришин сказал, что в бою две секунды — это вдвое.
На второй ответил я: назначает ведущий перед вылетом. Гришин спросил, по какому признаку. Я сказал — по опыту, и он ответил, что по опыту у него в группе выбирать не из кого.
На третий не ответил никто.
— Значит, так, — сказал Гришин. — Пробуете одной группой. Моей. Восемь машин, не больше.
— А остальные?
— А остальные летают, как летали. Если это хорошо, я узнаю за неделю. Если плохо, я потеряю восьмерых, а не весь полк.
И назвал заранее, кто может отменить это в воздухе: он сам с земли и ведущий группы. Больше никто.
Про эфир сказал отдельно: подтверждать не голосом. Две секунды он мне уже посчитал.
— Тем, что видно с места ведущего. Чем именно — придумаете сами.
Ерохин попробовал возразить и сказал, что тогда группа ходит так только при Гришине на связи.
— Так и есть, — ответил Гришин. — Пока я слышу.
Я спросил, почему отменять не может ведомый, — по моему же третьему пункту.
— По вашему третьему пункту ведомый отменяет заход, — сказал Гришин. — А тут отменяют порядок. Это разные вещи, и путать их я не дам.
Тогда я сказал то, ради чего пришёл: если это работает, я хочу отправить это наверх формой и отправить до срока.
— Что вы в форме напишете?
— Что порядок введён, применён и подтверждён.
— Применён где?
Я молчал.
— Вот когда будет где, тогда и напишете, — сказал он. — А до тех пор у вас в форме встанет слово «предложено». Такие формы я подписываю не глядя, и наверху их читают так же.
Он был прав. Я это записал — пришлось идти в штабную землянку, потому что лист лежал там.
Срок у меня был шестое июля: к шестому черновик, увезённый мной из Горького, должен был вернуться туда с отметкой о проверке, а отметку ставили по заполненной форме, а форму заполняли по бою.
Боя у полка за июнь не случилось ни одного. Вылеты были: поднимались на разведчиков, которые ходили высоко и уходили тоже высоко, — и садились ни с чем. Такой вылет в форму не ложится.
* * *
Двадцать девятого нас подняли по тревоге.
Спали в одежде третью ночь. Ракета пошла с командного, и её видели не все — двоих будили руками.
Пост сообщил о группе, идущей с запада. Гришин поднял восьмёрку — ту самую.
Я остался на земле.
Тревога вышла ложная: шли свои, с соседнего аэродрома, и никто их не предупредил. Такое было третий раз за июнь.
Но восьмёрка успела подняться, и наблюдателей в ней назначили ещё на земле. Клюев смотрел слева, Гуськов справа. Ерохин назвал их перед запуском, показал каждого пальцем и велел повторить сторону. Клюев повторил сразу. Гуськов сначала посмотрел, где стоит его машина, и только потом сказал: справа.
Гришин поставил меня у торца полосы. Оттуда группа после взлёта была видна снизу и немного сзади, то есть почти так, как не видел её ведущий. Сам он встал ближе к наземной: ему был слышен эфир, мне — нет.
— Клюев двинется — скажете.
Он подтянул ремешок часов, хотя ремешок и так сидел туго. Смотреть ему предстояло сразу в два места: на секундную стрелку и на группу.
Восьмёрка уходила от полосы четырьмя парами. Первую минуту машины только собирались: крайняя справа отстала на корпус, вторая пара забрала выше, потом всё это стянулось. С земли строй казался чище, чем был. Неровность пропадала в расстоянии, как пропадали номера на бортах.
Ерохин провёл их вдоль полосы и начал левый разворот. Клюев оказался на светлой стороне неба, Гуськов — ближе к солнцу. На первом круге я ещё различал все восемь машин. На втором правая крайняя входила в блеск и на несколько секунд становилась одним тёмным пятном с ведомым.