— Вы понимаете, что это читать будете не вы?
— Понимаю.
— Первую строку могут развернуть против вас. Есть кому.
— Могут.
— Убирать будете?
— Нет.
Он положил лист на ящик, ровно, углом к углу, и сказал, что бумага уйдёт с его сопроводительной и что вторую строку он в ней повторит своими словами, потому что одно дело, когда о выполненной задаче пишет тот, кого разбирают, и совсем другое — когда о ней пишет командир эскадрильи. Разбор был через день, и вёл его приехавший из дивизии, и длился он два часа: меня спрашивали, откуда я взял, что результата нет, и почему после подтверждённого знака не отменил решение, и я отвечал на оба вопроса одно и то же, потому что другого ответа у меня не было. Спрашивал он ровно и записывал за мной сам, не отдавая записи писарю, и один его вопрос я помню дословно: почему, имея подтверждённый знак и полное право отменить решение до входа в атаку, я его не отменил, — и я ответил, что права не терял и решения не отменил, и больше в этом ответе ничего не было и быть не могло.
Донесение о безвозвратных потерях ушло на другой день, и в нём его записали погибшим, потому что видели семеро и все семеро написали одно и то же: шёл вниз с масляным следом, с работающим мотором и не выправлялся, — а пятнадцати дней в таких случаях не считают. Извещение семье штаб полка высылает по установлении смерти и места погребения, а места погребения не было и быть не могло, потому что упал он на той стороне; что именно пишут в таких случаях и кто это пишет, я в тот вечер не знал и спросить постеснялся.
От полётов меня не отстранили. Что там решалось помимо меня, я узнал только весной, и узнал не полностью.
Заявок на сбитых в тот день не подал никто, включая меня, и в журнале боевых действий против нашего вылета стоит только состав группы, время, задача и потеря одного самолёта с лётчиком; что стало с теми, за которыми мы ходили, там не записано, потому что записывать было не с чего. Машину Горелова списали актом на другой день, и акта я не подписывал — технику списывают по своей линии, — но лист мне показали, и в нём она числилась не вернувшейся с боевого задания; графы «сбита противником» ей не досталось, и разницу между этими двумя строками объяснял мне старший техник, а не я ему. У Бакулина плоскость оказалась пробита в двух местах и перебита тяга триммера; машину ввели в строй за сутки, а сам он в тот вечер дошёл до землянки, постоял у входа, послушал, как старшина называет вещи вслух, и ушёл, ничего не сказав.
Ночью я лежал и считал, сколько раз за девять месяцев он оказывался прав против меня. Насчитал шесть и сбился, потому что седьмой был спорный.
Вещи его собрали в тот же вечер: планшет, бритва, две пачки писем, перчатка от правой руки — левую он потерял в октябре и ходил после этого в одной, стягивая её зубами. Опись писал я, потому что старшина писал плохо и знал это; он стоял рядом, называл вещи вслух и подписывал каждый лист вторым, после Карцева.
Двадцать одно наименование. Я выводил их печатными буквами, как пишут в описях, и на девятнадцатом заметил за собой, что вывожу медленнее, чем надо, и делаю это нарочно.
Некоторые я помню и сейчас, и помню не потому, что старался запомнить.
Первым шёл планшет, а в нём карта, сложенная так, что наружу приходился наш квадрат; на сгибе она протёрлась до дыры, и дыра пришлась ровно на переправу.
Четвёртой — бритва в футляре, с отломанным углом на крышке.
Седьмым — карандаш, исписанный до половины, из тех, что выдают на полк по счёту. Я записал его как «карандаш химический, один», потом с минуту соображал, химический он или простой, и в конце концов взял в руки и лизнул грифель. Он оказался простой. Я зачеркнул слово и надписал сверху — единственное исправление на всём листе.
Одиннадцатой — расчёска, с двумя выломанными зубьями подряд.
Четырнадцатой — пустая папиросная коробка, а изнутри на крышке карандашом три числа в столбик и рядом буква.
Числа я переписал себе на четвертушку отдельно и так и не понял, что они значат. Спрашивать было не у кого: тот, кто их писал, писал их для себя и разбираться в них не собирался ни с кем.
Старшина стоял рядом и ни разу не поторопил.
Против последней я долго не мог написать, что это. Написал: «перчатка кожаная, одна».
Письма в двух пачках я не читал и не открывал; они ушли туда, куда уходят такие пачки, и адреса на них я не запомнил намеренно. Девятый пункт был короткий, в две строки, и писали мы его вдвоём в сентябре, споря о словах, а смысл был у нас общий: он хотел «лётчик обязан», я хотел «лётчик вправе», и сошлись на том, что стоит там сейчас, — знак подаётся молча, подтверждение даётся голосом, после подтверждения решение принадлежит тому, кто его подтвердил. В плане боевой подготовки девятый пункт — тот самый, про знак и подтверждение, — остался как был, за двумя подписями, и первой в нём стояла его.
Ни зачёркивать её, ни переписывать лист я не стал ни в тот вечер, ни потом.
Глава 18
«Своя подпись»
Приказ об этом Карцев отдал не сразу.
Сперва он собрал всех шестерых вместе и полчаса слушал, что они говорят между собой. Слушал молча, у двери, не садясь.
Потом развёл по углам.
Я тогда решил, что он тянет время. Через год я понял, что он делал: он смотрел, у кого версия уже сложилась общая, и разводил именно этих.
Двоих он развёл на разные концы землянки и посадил спиной друг к другу.
Показания у нас брали порознь.
Карцев рассадил шестерых по углам и каждому дал бумагу и карандаш, а условие поставил одно: до сдачи не разговаривать. Меня он посадил отдельно, за печку.
Написал я то же, что и накануне: разошлось на два слова, и оба ничего не меняли.
Одно из этих двух стоило мне минуты.
Восьмого, с планшетом на коленях, я написал «приказал». Здесь рука сама вывела «отдал команду».
Я посмотрел на это, зачеркнул и написал «приказал».
Одно слово, а мягче ровно на одно слово.
Сдал первым и ждал два часа, и ждать было где: у печки тепло и пусто.
Снаружи на третьей стоянке гоняли мотор, с перерывами, и я считал перерывы и дошёл до одиннадцати.
На двенадцатом вышел Дорохов, и счёт я потерял. Начал заново, дошёл до четырёх и перестал.
Думал я в те два часа не про бой, а про то, что шестеро сейчас пишут шесть правд, и каждая своя, и каждая честная, а сложить их будет некому.
Сложит их тот, кто прочтёт, — через месяц, в другом месте, и сложит так, как ему удобно читать.
Я знал это наперёд и всё равно сдал первым.
Мог не первым: мог подождать и посмотреть, кто что вынесет на лице. Не стал — и не из благородства, а потому, что побоялся подсмотреть и поправить у себя.
Выходили по одному и на меня не смотрели.
Бакулин посмотрел и сразу отвёл глаза. Ему было двадцать, и писал он дольше всех.
Я встал, чтобы подойти, дошёл до середины землянки и сел обратно.
Формально было можно: он сдал, я сдал. Но карандаш он ещё держал в руке.
И утешать его в тот вечер полагалось не мне: второй заход отдал я. Он это знал, и я знал, что он знает.
За стол мы в тот вечер сели через одного, и оба это заметили, и оба сделали вид, что так вышло.
Читал их Карцев вечером, один, при лампе, а позвал меня уже в темноте.
Шесть листов лежали стопкой. Верхний он развернул ко мне.
— Читайте.
Я прочёл все шесть.
Первый ведомый написал: команды на второй заход не слышал.
Второй ведомый — то же самое.
Передатчика ни у того, ни у другого нет. Только приём.
И приём у обоих в тот день был плохой. Питание накала.
Техник записал это в журнал подготовки. До вылета.
Обе машины ушли на задание. Обе.
Бакулин написал про свои доклады. Все три.
Что сказал «горит». Что через восемь секунд поправил. Что ещё через шесть потерял.
И что второй доклад был неверный. И третий тоже.
Никто его об этом не спрашивал.