Мещеряков написал коротко. Восемь строк.
Про знак у него — одна: «подан порядком, установленным в группе».
Он его видел. Он и Бакулин из шести знали, что это.
Шестой написал про знак иначе.
Написал: перестроения не видел.
Он и не мог. Он шёл справа. Знак был слева.
Я сложил листы обратно. Ровно, углом к углу.
— Что тут неправда? — спросил Карцев.
— Ничего.
— Тогда что?
— В сумме.
Он ждал.
— Через месяц это прочтут так, что команды могло и не быть. И знака могло не быть.
— И виноватого нет, — сказал он.
— Да. Ровно так и прочтут.
Он налил себе воды. Пил долго.
Я считал, во что обойдётся это поправить.
Поправить — значит написать, у кого не работал приём.
Поимённо. С номерами машин. Со ссылкой на журнал.
А в журнале запись техника. Он записал и выпустил.
А машины принимал не техник.
Машины принимал он, Карцев. Своей рукой, в июле.
— В вашем про Бакулина ничего, — сказал он.
— Нет. Ни одной строки.
— Почему?
— Потому что он сам написал.
— А если бы не написал?
Я молчал. Слишком долго, чтобы это сошло за раздумье.
— Тогда бы я написал.
— Первой строкой?
— Нет. Не первой.
Карцев подвинул стопку к себе.
— Куда они пойдут?
— В полк, — сказал он. — Дальше не мне решать.
Он положил ладонь на стопку и не убирал.
— Фамилии можно не ставить. Написать «на части машин». Это тоже правда.
— Правда. И неполная.
— И этого хватит.
— Кому?
Он не ответил.
Ладонь он держал ещё секунды три. Потом убрал.
— Пишите, — сказал он. — С фамилиями.
* * *
Дописывал я в ту же ночь и писал недолго — дописывать было нечего, кроме того, что и так знал: команда на второй заход дана мною в эфир открыто, в такое-то время, Горелов её принял, потому что ответил, а слышать её могли только те, у кого исправен приём, — и я назвал поимённо, у кого он в тот день был исправен и у кого нет, с номерами машин и со ссылкой на журнал подготовки. Про знак я написал отдельной строкой: он был подан, я его прочёл, подтвердил условным словом и повторил приказ, — и что не видел его тот, кто по своему месту в строю видеть и не мог, — кому не показывали, это была бы другая строка.
Карцев прочитал это утром двенадцатого, при мне, дочитал молча, отложил лист и подписал его вторым, а про фамилии, про журнал и про июль не сказал ничего.
Двенадцатого у нас переменилось всё, и переменилось не из-за бумаг: с рассвета пошло гудеть с юго-запада, к полудню на нашу площадку сели чужие, на подскок, и до темноты их механики грелись у нашей кухни и говорили так быстро и вполголоса, что половину слов было не разобрать, — а от тех, кого мы поняли, мы и услышали в первый раз слово «Котельниково». Задач у нас с того дня стало вдвое, и пошли они не на восток, куда мы ходили весь ноябрь, а на юго-запад, и боевой расчёт в тот вечер вывешивали два раза.
Тринадцатого моей фамилии в расчёте не было: ни против одной группы, ни ведущим, ни вообще; я был в списке лётчиков и не был ведущим ни у кого, приказа об этом не существовало, и обжаловать было решительно нечего — есть лист за подписью командира эскадрильи, и в нём написано то, что написано.
Спросил я через сутки, и спросил только потому, что иначе не спросил бы вовсе и ждал бы до весны.
— Надолго?
— Пока не увижу, как вы не пошли туда, куда пошли бы, — сказал Карцев и на этом разговор закончил, потому что в дверях уже стоял связной.
Разбирательство по машине он не отменил, хотя разбирать что бы то ни было стало решительно некогда; вёл его старший заводской бригады — их бригада стояла у нас с октября — и вёл он про матчасть: не отказало ли на той машине что-нибудь раньше, чем лётчик успел решить. Про Горелова там не было ни строки. Проверять ему при этом было нечего и не на чем, и он сказал мне это первым же вопросом: машина Горелова осталась на той стороне, свечей с неё никто не вынет, створок никто не посмотрит, и всё, что у нас есть, — это семь вернувшихся машин той же серии и его формуляр, оставшийся на земле. Семь он смотрел двое суток по тем самым трём, на которых мы полгода ловили эту машину, — перегрев на затянувшемся режиме, свечи, створки капота, — и не нашёл ни на одной ничего, что могло бы в тот день сработать иначе, чем работало у всех.
Работал он так, что смотреть было и стыдно, и полезно: приезжал к семи, снимал капот сам, не дожидаясь моториста, до обеда не разговаривал вовсе, а после обеда задавал два-три вопроса, и задавал их технику, а не мне, потому что я в его глазах был человеком с бумагой, а бумага в таком деле не свидетель.
На вторые сутки он подозвал меня к четвёртой машине и молча показал пальцем на створку капота, у которой тяга была подогнана иначе, чем на трёх предыдущих; я обрадовался и начал говорить, и говорил секунд двадцать, пока не понял по его лицу, что ждёт он совсем не этого.
— Иначе — это не хуже, — сказал он наконец. — Иначе — это иначе. Вы мне скажите, чем это плохо, и я запишу. А не скажете — запишу, что подогнано иначе, и с этой строки никто ничего не получит.
Я не сказал.
Он записал, что подогнано иначе, и мы пошли к пятой.
Формуляр он мне отдал сам, без просьбы, и я его пролистал весь, от приёмного акта июльской даты до последней записи механика за седьмое декабря; восьмого туда никто ничего не вписал, потому что вписывать было некому и не с чего, и вся эта книжка кончалась за сутки до того, ради чего я её листал.
Почерк Горелова был в ней четырежды.
Все четыре раза — не за себя. За старшего инструктора, которого в те дни в полку не было.
— Я вам ничего не докажу, — сказал старший бригады, складывая свои листы. — На семи не нашёл. Восьмой мне не привезут. Так и запишите: не нашёл на семи.
Фамилия его была Кириллов, он был из тех, кого прислали с завода ещё в октябре, и до нас он стоял в полку, где за полтора месяца потеряли шесть машин по причинам, которые в бумагах назывались боевыми, а на деле были не только боевыми, — и он мне это сказал сам, никем не спрошенный, укладывая листы в папку.
— Мне за каждую восьмую спокойнее, чем за семь вернувшихся, — сказал он. — Про вернувшуюся я хоть что-то напишу. Про восьмую напишут без меня.
Четырнадцатого технику объявили взыскание.
Тому самому, который записал в журнал подготовки, что питание накала у двух машин плохое, и выпустил обе.
Взыскание объявили за запись.
Формулировка была такая: за то, что, обнаружив неисправность, не доложил командиру эскадрильи, а ограничился записью в журнале.
По уставу — верно. По делу — он записал то, что видел, в тот документ, который для этого заведён, и записал до вылета, а не после.
Если бы он не записал, взыскания бы не было.
Об этом на разборе не сказал никто, и я не сказал тоже, и молчал я по причине, которую тогда себе объяснил как «не моё дело», а через месяц назвал правильно: техник был не мой, полк был не мой, а строка про журнал была моя, и заступись я за него — спросили бы со строки.
Черновик я написал пятнадцатого, вечером, и это был самый короткий черновик из всех моих: три строки на повторный заход по той же цели. Первая: повторный заход выполняется только с восстановленным превышением; невосстановленное превышение — запрет, а не «по обстановке». Вторая: превышение считает ведомый и называет вслух, в эфир, до входа.
Третья была та, из-за которой я его и писал: если ведомый назвал превышение невосстановленным, заход отменяется, и отмена не обсуждается ни в воздухе, ни на земле; объявляет её ведомый.
Карцев прочитал и подчеркнул вторую.
— Ведомому нечем сказать. Вы это третьего дня сами написали, с фамилиями.
Я стоял и молчал: он был прав, а у меня за три дня эта мысль не прошла ни разу.
— Значит, так и пусть стоит, — сказал я наконец. — Пока нечем — правило не работает. Это будет видно каждому, кто его прочтёт.