Полка была высокая, жестянка стояла на верхней, у самой стены. Я встал, потянулся, снял, поставил перед ней.
Она поблагодарила, а на руку мою посмотрела так, как разглядывают вещь, принесённую из чужого дома.
В жестянке был сахар. Она отсыпала мне в ладонь и убрала жестянку обратно, и я понял, что доставал я не сахар.
Спрашивала она всё то, что спрашивают, и ни разу — то, что хотела. Ранен ли. Кормят ли. Тепло ли одевают. Где ночевал последний раз в доме.
Я отвечал коротко: не ранен, кормят, одевают, а в доме ночевал в октябре, у хозяйки, на печи, полторы ночи. Она слушала и переспрашивала не так, как спрашивают, когда хотят знать.
Про войну за все сутки она не спросила ничего.
Сестра сидела в углу и чистила картошку не переставая, и я спросил у неё, как в школе. Она ответила, что школы нет с осени, ходят в Кузьминское через день, и что это не очень далеко.
Больше мы с ней не разговаривали ни разу. Я ей не брат, объяснять ей это было нельзя, и лучшее, что я мог, — не лезть с братскими разговорами, которых у нас с ней не было.
Мария Фёдоровна помолчала, помешала в чугуне и спросила, не поворачиваясь:
— Куда ты в девять лет ножик спрятал, помнишь?
Я держал кружку и смотрел в неё.
— Не помню, — сказал я.
Она поставила крышку, вытерла руки и села.
— И я не помню.
Это была неправда. Она помнила. И она соврала мне первой, чтобы мне не пришлось врать ей второй раз.
Больше она меня в тот день ни о чём таком не спрашивала.
После обеда она ушла в колхоз на два часа, потому что бабы возили солому и без неё там не обходилось.
Я наколол дров и вычистил снег от крыльца до колодца. Дров было мало: поленница на неделю, и я расколол всё, что лежало, и после этого колоть стало нечего.
Вернувшись, она посмотрела на поленницу и сказала, что колю я не так, как колол отец, и что это ничего.
Я спросил, как колол отец.
Она показала — не рукой, а всем корпусом: он ставил чурбак не прямо, а с наклоном, срезом к себе, и бил не сверху, а чуть от себя, и от этого полено уходило в сторону, а не под ноги.
Я попробовал. Вышло с четвёртого раза.
С четвёртого пошло вдвое быстрее, и до темноты я успел расколоть ещё и то, что лежало под навесом и до чего доходить не собирался.
Она это видела и ничего не сказала.
А ночью, уже лёжа, я сообразил, что за целый день выучился одной вещи и выучился ей ровно так, как написано в моих же листах: мне показали руками, я сделал сам, и меня поправили на месте.
Среди сорока способов, которые я вёз в тетради на завод, такого не значилось. В них всё было про то, как записать.
Отца я знал по трём строчкам из её же писем: помер в тридцать девятом, до войны, от лёгких, работал по столярному. Больше про него я не знал ничего и спросить не мог.
Потом заходил бригадир, немолодой, с одной рукой, поздоровался за руку, спросил, надолго ли, и, услышав «до утра», сказал: «Бумагу покажи». Я показал предписание с отметкой коменданта. Он прочёл его до конца, шевеля губами, вернул и сказал, что зайдёт вечером в сельсовет и отметит.
Дров она нажгла в тот вечер больше, чем жгла обычно, и я это понял по тому, как она подкладывала: не по одному полену, а по два, и не глядя в печь.
Топила она для меня и не хотела, чтобы я это заметил.
Заметить пришлось: к ночи в избе стало по-настоящему тепло, а тепло в феврале сорок третьего в деревне без мужиков — это не удобство, это вычет из марта.
Я сказал об этом один раз и получил ответ, который снял вопрос совсем:
— Ты у меня в доме сутки. Мне потом весь март об этом думать, а тебе завтра ехать. Не мешай.
К темноте в избу пришли бабы. Не сразу все, а по одной, по две, будто мимо, и к седьмой уже никто не притворялся.
Спрашивали одно и то же и все про своих: где такая-то часть, берут ли в плен, правда ли, что списки будут. Про Сталинград знали лучше меня — сводку читали шесть дней назад, и после этого в деревне только про это и говорили.
Я отвечал, что не знаю, и это была правда всякий раз. Одна не поверила и переспросила по второму кругу, и я снова сказал, что не знаю, и она заплакала оттого, что перестала надеяться на то, что кто-нибудь знает.
Мария Фёдоровна ни разу за этот час меня ни о чём не спросила, и бабы это заметили, и после этого стали расходиться быстрее. Ночевать она положила меня на печь, а сама с сестрой легла на полатях, и я в темноте слышал, как она не спит: полати у них скрипят на каждом повороте, и за ночь скрипнуло раз двадцать. Часа в три сестра во сне заплакала, и Мария Фёдоровна сказала ей два слова, которых я не разобрал, и та затихла сразу, — и вот это было единственное за ту ночь, чему в этом доме не требовалось ни объяснения, ни проверки.
Последние часы она шила, а я ходил по избе, и глаз она больше не поднимала.
Уходя к Волковым, я нагнулся под притолокой.
Мария Фёдоровна сказала мне в спину:
— Иди уж.
И потом, когда я был уже в сенях и не должен был слышать, добавила негромко и не для меня:
— Голову бережёт.
* * *
К Волковым я шёл шесть минут и все шесть придумывал, что скажу.
Придумал три начала и все три были негодные: первое объясняло, второе оправдывало, третье начиналось со слова «пойми».
К калитке я подошёл, не придумав ничего, и это оказалось единственно верным: она заговорила первой и заговорила о деле.
Настю я застал во дворе фельдшерского пункта, куда меня послала её мать; она втискивала в короб бутыли, перекладывая соломой, не глядя.
Она услышала шаги, обернулась и не выронила бутыль.
— Приехал, — сказала она.
— Приехал.
— Надолго?
— До утра.
Она посмотрела на небо, прикинула что-то, отперла пункт и вошла, и я вошёл за ней. Лампу она зажгла затем, что собирала короб, и керосин в ней был казённый, и она это сказала вслух — так, как говорят про то, за что придётся отчитаться.
Мы сели на две табуретки друг напротив друга, между шкафом и печкой.
Я начал говорить.
— Погоди, — сказала она. — Сначала я.
И стала рассказывать, что с прошлой зимы ходит по дворам — по своей деревне и ещё по четырём, куда наряд; что ищет лихорадящих и что нашла за январь девятерых, а двоих из девяти не показывали ей три дня; что завтра идёт подвода в Гавриловское, где за неделю слегли шестеро, и она едет с ней, потому что фельдшер на пять сёл один — второго с осени взяли, — а ходит она по наряду, который он ей пишет.
В бутылях у неё был керосин. Не для лампы: керосином обрабатывают голову, когда находят вшей, и вшей она за январь нашла в одиннадцати дворах из тех же пяти деревень.
Короб она сверху обвязала дерюгой, и я спросил зачем, и она сказала, что от чужих рук: керосин в деревне дороже мыла. На полке за её плечом стояли бутыли с притёртыми пробками и лежали в посылочном ящике стеклянные банки, обвязанные тряпицей, и всё это было расставлено в том порядке, в каком берут.
Потом она достала из кармана сложенный вчетверо тетрадный лист.
— Я тебе прочту. Ты не перебивай.
В листе было девять пунктов, с датами, и первый стоял от ноября сорок первого. Лист был свежий: она сказала, что переписывала его дважды, потому что прежние истрепались в кармане.
— «Ноябрь. Написал „приехал“ через „е“ правильно. Он это слово всю жизнь через „и“ писал, я его за это в третьем классе била».
Она посмотрела на меня и стала читать дальше.
— «Март. Маму назвал Евдокией Тимофеевной. Он её тёть Дусей звал с двенадцати лет и при ней самой».
Печка за её спиной подтопилась и щёлкнула, и она подождала, пока щёлкать перестанет.
— «Июль. Шестнадцать писем подряд, и ни в одном не спросил про деревню».
Дальше шло короче: про почерк — что буквы те же, а нажим и наклон с ноября чужие, и что «рука после ранения» не годится, потому что ранения не было и я сам трижды писал, что цел; про то, что ни одного человека я не помянул по прозвищу; про то, что подпись стала стоять не там, где стояла; про то, что сестру он два письма подряд назвал полным именем, чего не делал никогда.