Попробовали вспомнить хотя бы поштучно, и это оказалось хуже, чем не вспомнить вовсе.
Горелов назвал четыре случая за август и на третьем сам себя остановил: два из четырёх были, похоже, одним и тем же, просто рассказанным с разных сторон и в разные вечера. Я назвал три и не смог сказать ни по одному, сколько очередей было до отказа. Оружейника у нас под рукой не было, а тот, что был на заводе, слушал нас минуты три и задал один вопрос, после которого разговор кончился:
— Патрон какой партии?
Партии мы не знали. Ни он, ни я не знали даже, что её надо было знать.
Отложили пустую строку.
— Пусть стоит пустая. Пустая строка честнее полной, если полную не на чем держать.
Жар мы мерили две недели и мерили тремя способами, и все три оказались негодными по-разному.
Первый способ был самый простой — спрашивать лётчика после полёта, — и ответы вышли такие, что их невозможно было положить рядом: «терпимо», «как в бане», «на двадцатой минуте плохо», «нормально, я привык».
Второй способ был научнее и оказался хуже первого: мы клали в кабину термометр, а термометр показывал воздух, тогда как человеку жарко не от воздуха, а оттого, что рядом с ним работает мотор и греет спину через бронеспинку, — и цифры выходили приличные, а человек выходил из кабины мокрый.
Третий придумал Горелов, и придумал зло: считать, на какой минуте лётчик первый раз сдвигает фонарь.
Вот это считалось. Это видно с земли, это можно записать, и это нельзя объяснить привычкой.
Считали четыре дня, на девятерых. Вышло: у семерых между восемнадцатой и двадцать второй минутой, у двоих — не сдвигали вовсе.
Двое, которые не сдвигали, оказались те, кому раньше говорили, что сдвигать нельзя.
Комиссию для государственных испытаний назначили в начале месяца, и с этого дня на заводе появилось время особого рода: то, которое кончается.
Увидел я это по мелочам, и мелочи были такие, каких я в январе не заметил бы вовсе: Руднев перестал снимать очки, когда читал вблизи, — читал в них, щурясь, и терял на этом больше, чем выигрывал; у проходной стали проверять по два раза; в столовой в обед сидели по двадцать минут, а не по сорок, и никто этого не объявлял, просто вставали раньше.
И один раз мимо нас через двор пронесли папку, и человек, который её нёс, шёл быстрее, чем на заводе принято ходить.
— Доложили, — сказал Горелов, посмотрев ему вслед. — Заводские кончились.
* * *
Прогон был двенадцатого, потом четырнадцатого.
Машину не поднимали. Её ставили на колодки, привязывали хвост и гоняли на месте: сначала на малых, потом выше, потом опять на малых.
В кабину сажали моториста. Не испытателя — моториста, потому что смотреть надо было не на пилотирование.
Термометр привязали тряпичной лентой к трубке сиденья, шариком вниз. Другого не нашлось.
Гоняли в три захода, с остановками: механик у борта не сводил глаз с приборов мотора и дважды сам поднимал руку — остывать. Общего времени на режиме вышло около четверти часа.
Разговаривать было нельзя, не слышно ничего. Командовали флажком: белый — сиди, красный — стоп.
На третьей минуте моторист открыл фонарь. На седьмой снял шлем. На одиннадцатой ему показали закрыть фонарь, потому что на взлёте он будет закрыт, и он закрыл.
На четырнадцатой он показал большим пальцем вниз.
Его вынули сразу. Он сел на колодку и минуту сидел молча, а гимнастёрка на спине потемнела до пояса.
Термометр сняли. Руднев прочёл, посмотрел ещё раз и передал мне.
Сорок два.
— Это не замер, — сказал он сразу. — Это признак. Пока снимали, он уже пошёл вниз, а сколько было на четырнадцатой минуте — не знает никто. И это не воздух, это сама трубка, к которой мы его привязали. Так что запишите не число. Запишите, что человек показал вниз на четырнадцатой минуте, а машина при этом стояла на месте.
Сорок два — это не такое число, чтобы ахнуть. В бане бывает и хуже.
Только в бане не сидят пристёгнутым и в меховом. И выходят из неё, когда захотят.
— Это за спинкой, — сказал он. — У ног будет больше.
Дальше он пошёл вдоль борта и стал водить ногтем по стыкам. Там, где обшивка сходится с рамой. Там, где идут тяги. Медленно, сантиметр за сантиметром, до самого хвоста.
— Здесь. — Он остановился. — И вот здесь.
— Что?
— Щель. — Он не поднял головы. — Полмиллиметра. У этой машины. У соседней будет другая, а у третьей вообще не будет.
Я записал: «Щель по стыку, полмиллиметра, борт правый, у второго шпангоута от кабины. На этой машине».
И приписал сбоку: на этой — значит, ни на какой другой. Проверять придётся каждую.
Я записал ещё вот что. Моторист не пилотировал. Не смотрел за приборами. Не искал противника. Он сидел.
И на четырнадцатой минуте показал вниз.
— Памяткой не лечится.
— Я и не собирался.
— Собирались. — Он выпрямился. — Вы бы написали: «предупредить лётчика о высокой температуре в кабине». И это была бы правда, и была бы бесполезна.
В третьей строке — той, что про лётчика, — впервые стоял порядок: сколько минут он сидит в кабине до запуска, в чём сидит, что открыто, что закрыто и с какой минуты закрыто. Предупреждений там не стояло вовсе.
Четвёртой строки, общей, не было.
* * *
Шестнадцатого нам дали серийную машину.
Не ту, круглоносую, — обыкновенный ЛаГГ с завода, из тех, что стояли на стоянке готовыми. На опытную нас никто и не пустил бы: она была одна, и на ней в эти дни решалось.
Задачу мы придумали сами и придумали такую, чтобы её можно было повторить где угодно и кем угодно: набор до тысячи двухсот, три виража в одну сторону, три в другую, потом выход и заход. Всё. Ни стрельбы, ни хитростей — только то, что делает всякий и что можно записать одинаковыми словами.
Спорили мы при этом об одном: кто летит первым: тот, кто пойдёт вторым, будет знать, что искать, и потому увидит больше. Бросили монету. Мне выпало первым, и это было к лучшему: я и правда не знал, что ищу, а просто летал и слушал руку.
На этом мы, кстати, потеряли полдня: первая наша задача была вдвое сложнее, и Руднев отправил её обратно одним вопросом — кто её повторит в полку, где нет ни нас, ни его.
Я слетал первым. Горелов вторым, через сорок минут, на той же машине.
Потом мы сели рядом на снарядные ящики, спиной к остывающему мотору, от которого ещё шло тепло и запах горячего масла, и каждый написал своё, не заглядывая к соседу. Так велел Руднев, и он в этом был прав больше, чем мы оба.
У меня вышло: на третьем вираже усилие на ручке заметное, к шестому — трудное; после выхода правая рука полторы минуты не слушается точно.
Карандаш в этой самой руке я держал сейчас так, что буквы шли крупнее обычного и криво заваливались вправо, и это было единственное честное подтверждение всему, что я написал.
У Горелова вышло: усилие ровное, ничего особенного, к шестому виражу нормально.
Мы прочли друг у друга и посмотрели друг на друга.
— Ты сколько на нём? — спросил я.
— Восьмой месяц.
— А я третью неделю.
— И что теперь?
— Не знаю, — сказал я. — Одно из двух: либо ты привык, либо я слабый.
— Третье, — сказал Горелов. — Ручка у нас с тобой одна и та же, длину ей никто не менял. А я тебя тяжелее пудов на полтора и в плечах шире, и на вираже упираюсь ногами и держу корпусом. Ты тянешь рукой. Вот и вся разница.
Мы сидели и молчали.
Два человека сделали одно и то же на одной машине в один день. Оба записали правду. Правды не сошлись.
— Пиши оба, — сказал Горелов.
— Знаю. Я это в январе от тебя же и услышал, только тогда думал, что ты просто осторожничаешь.
— Я и осторожничал. — Он смотрел на свои три строчки. — Осторожничать — это и есть писать оба, когда одно тебе нравится больше.
Мы написали оба и рядом с каждым поставили то, без чего они снова стали бы спором: кто писал, сколько у него на этом типе, какого роста, какого веса.