Клюев отстал на четвёртой секунде.
Отстал не потому, что стал хуже летать, и не потому, что я его обманул: он держал место у машины, которая перестала быть той машиной, к которой он это место привык держать. Через полминуты он подобрал и встал куда надо, а ещё через минуту в наушнике щёлкнуло, и он спросил, что у меня с мотором.
Я ответил, что ничего.
На земле он подошёл первым.
— Так вы нарочно?
— Нарочно.
— А зачем?
— Затем, что в другом полку так летают всегда. Не потому, что кто-то сдурил, а потому, что там машины другие и заправка полная.
Клюев подумал и сказал единственную вещь, которую я записал в тот день дословно:
— Тогда это не про меня. Это про то, на чём я сижу.
Отрицательный результат я записал первой строкой, а его слова — второй, с фамилией.
Три листа Гришин носил в планшете, и они истёрлись по сгибам.
Носил он их полтора месяца, и за полтора месяца доставал, по его словам, дважды: один раз при вводе январских, второй — когда приезжал кто-то из дивизии и спрашивал, чем занималось звено до моего отъезда.
— И что дивизия?
— А ничего. Прочла и вернула. — Гришин разгладил сгиб большим пальцем. — Спросила только, почему в двух местах перечёркнуто.
— И что вы?
— Сказал, что проверено и снято.
Сказано это было ровно, а меня в ту минуту зацепило: перечёркнуто было там, где Клюев и Гуськов исправились, то есть в единственных двух местах, где бумага сработала, — и со стороны это выглядело как исправленная ошибка, а не как выполненная работа.
Я тогда же придумал, как это писать, и придумал плохо: хотел рядом с чертой ставить дату и слово «выполнено».
Гришин выслушал и сказал, что тогда никто не будет черкать.
— Почему?
— Потому что «выполнено» надо заслужить, а черта — она бесплатная. Ты им бесплатное отменишь — они и черкать перестанут.
Он выложил их на снарядный ящик. Первая строка Клюева и третья Гуськова были перечёркнуты одной чертой и подписаны датами, вторая клюевская стояла нетронутая, а внизу, под всеми тремя, чужой рукой, крупно и криво, шло: «Спрашивать у машины, не в землянке».
— Это кто?
— Ерохин, — сказал Гришин. — В январе. Я не велел, он сам.
* * *
Лунин пришёл ко мне вечером двадцатого, когда я сидел в землянке над своей четвертушкой и переписывал условие Зотова в третий раз: оно не ложилось.
Он сел напротив и положил руки на колени ладонями вверх — большие, в чёрных трещинах на сгибах, с содранным ногтем на левом указательном, — и молчал так долго, что я успел дописать строку и поднять голову.
— Верни, — сказал он.
Я полез за пазуху, вытащил свёрток и положил на стол между нами: отвёртка с обточенным черенком, плоскогубцы, проволока, коробочка из-под монпансье. За полтора месяца я доставал оттуда только часы.
Лунин свёртка не тронул.
— Не это. Это твоё, я отдал. — Он подвинул свёрток обратно ко мне, и сделал это одним движением, коротко, как отодвигают чужую тарелку. — Другое верни. Ты у меня в январе спросил, я тебе тогда ответил, а ты уехал и увёз ответ с собой, а вопрос оставил здесь. Так не делают.
— Какой вопрос, Тимофей Ильич?
Он ответил не сразу и ответил длинно — длиннее, чем говорил при мне за всё прошедшее полугодие, и я слушал, не перебивая: это было заготовлено и обдумано, и, скорее всего, обдумано не за один вечер.
— В январе, перед отъездом, я тебе сказал: это не строчка, это руки. Ты согласился и уехал писать строчки. Хорошо, пиши. Только у тебя в них нигде не сказано, чего стоит моё «не пойдёт». Право у меня, говорят, есть, оно и записано где-то. А кончается оно там, где начинается чужой голос: сказали «выпускай» — и я выпускаю, и разбираться будут потом и не со мной. Слово моё держится на том, что Фёдор Игнатьевич знает меня шесть месяцев.
Он поднял правую ладонь и снова опустил её на колено, не сжимая.
— Придёт другой командир — останется подпись в журнале, которую он может не читать. Ты пишешь порядок, чтоб он работал без тебя. Напиши в нём меня. Не Лунина. Напиши, что отменить моё «не пойдёт» может один человек — тот, кто за полк отвечает своей фамилией, и что отменил — записывается.
Я записал это на четвертушке в тот же вечер, не поправив ни одного его слова.
— Впишешь? — спросил Лунин.
— Впишу. Только это не мне решать. Это отдельная бумага, и подписывать её будет не Левшин.
— Ну так и пиши, чтоб её подписали.
Он поднялся и в дверях остановился, придерживая полог.
— И ещё. Ты там наверху не путай. Не выпустить машину — это не про смелость. Смелость как раз выпустить. Не выпустить — это когда ты один знаешь, что она сегодня не пойдёт, а доказать тебе нечем, и все на тебя смотрят, и вылет срывается по твоей фамилии. Вот про это и пиши, а не про то, что техник тоже человек.
Письмо Насти лежало у меня в кармане с обеда, и я вскрыл его уже ночью, при коптилке, когда Лунин ушёл и в землянке стало можно не разговаривать.
Треугольник был мятый по сгибам и потемневший на углах, как темнеет бумага, которую долго носили в кармане чужие люди, и разворачивался он туго: там, где сгиб перетёрся, приходилось придерживать, чтобы не разошлось надвое.
Треугольник пришёл в полк, а не ко мне: она писала по единственному адресу, который знала, — по тому, откуда я ей писал в декабре. Письмо застряло при перебазировании и дождалось меня само: я приехал. Не приехал бы — ушло бы дальше по кругу и, может быть, вернулось бы к ней.
Она писала, что курсы всё-таки открыли и она в них зачислена; что учат по вечерам, без отрыва, потому что днём все на работе, и что срок дают пять с половиной месяцев, если не будет перерывов; а про первое занятие написала так: «Учили останавливать кровь. Страшно не было. Было трудно: надо помнить порядок, а порядок сам не помнится».
Дальше она отвечала на моё.
Я в декабре спросил её — коротко, между делом, — правда ли, что учиться она пошла не ради меня. Ответ был на полстраницы, и в нём не было ни обиды, ни кокетства: она писала, что сперва думала — ради, потом поняла, что нет, и что теперь ей это важно знать точно, потому что бросать она не собирается ни в каком случае.
Она отвечала ровно на то, что я написал, и ни на слово больше.
Внизу стояло: «Настя».
Не «твоя Настя». Просто имя, и точка после него.
Она писала человеку, который спрашивает про курсы и отвечает про снег. Этого человека она знала — и знала, судя по всему, лучше, чем я предполагал, потому что вопрос про то, ради кого она пошла учиться, был задан мною осторожно и между делом, а ответила она на него так, будто ждала его с осени и заранее решила, что ответит правду.
* * *
Бумага от Зотова пришла в штаб раньше меня.
Левшин выложил её на парту, не сказав ни слова, — лицом ко мне и придержав пальцем угол, как придерживают то, что придётся объяснять.
Там было три строки. Первые две я знал: он слетал шестого и седьмого, ведущим, оба раза с Тюриным, и условие подтвердилось — при наборе по слабейшему ведомый держал место и на его машинах.
Третья строка была не моя и не его.
«Условие выполнимо, когда ведущий старше ведомого по званию или по должности. В прочих случаях назначать режим некому».
— Прочли? — спросил Левшин.
— Прочёл.
— Что это значит?
— Что мы с ним оба писали про самолёты, — сказал я, — а упёрлось в то, кто кому может сказать «идём медленнее».
— Договаривайте.
— У Зотова получилось, потому что он капитан и водил своего сержанта. Если ведущим пойдёт равный — он это скажет, а ведомый выполнит или не выполнит, и никакого разбирательства не будет, потому что нечего разбирать. Значит, режим надо назначать до вылета и вслух, при третьем, и записывать, кто назначил.
— Это уже не про пару. — Левшин отложил бумагу. — Это про то, кто у вас в полку ставит задачу.
— Это про то же самое, товарищ майор. Просто на земле.