Что он обходил, не спросил никто и никогда.
Считали все, кто был на площадке: техники вышли из капониров, оружейники тоже.
Кто-то начал считать вслух, и на него цыкнули, и дальше считали все, только не вслух.
Двадцать две минуты — это когда каждая четвёртая длиннее прочих.
На седьмой минуте бензозаправщик подогнали второй раз, ближе. Никто не приказывал.
На двенадцатой Лунин ушёл в капонир и вынес оттуда чехол. Зачем чехол — не понял никто, и не спросил никто.
На пятнадцатой Гришин перестал смотреть в небо и стал смотреть на дорогу, откуда возят раненых.
На восемнадцатой стало слышно.
Звук шёл неровно, с провалами, и на каждом провале кто-нибудь у капонира переступал.
Дальше считали про себя.
Тень от крыла ушла на полшага, и я её запомнил.
Бензозаправщик подогнали к краю и мотор не выключили. Старшина принёс носилки и поставил их у пожарной машины, и ему никто не сказал ни слова.
Один раз Лунин произнёс в воздух: «Пусть не форсирует», — и не слышал его никто, кроме нас.
Чужие подходили дважды и всякий раз отворачивали.
Гришин за всё это время не сказал в эфир ничего: один раз поднял руку к микрофону и опустил.
Ерохин на землю тоже не докладывал и доложил, только когда сели, — тремя фразами: первая про Гуськова, вторая про машину, третья про горючее, которого в обрез у всех.
Мотор его достал до нас раньше самой машины: малые обороты слышно издалека и снизу вверх, и звук был чужой, ровный и низкий.
Пожарную выкатили к краю, санитарную поставили рядом, и не понадобились обе.
Санитарную потом ещё час не убирали, на всякий случай; так делали всегда, и всегда это было лишним, кроме тех раз, когда не было.
Сел он жёстко и с первого захода, из-под капота потянуло дымом и горелым маслом, а фонарь снаружи был в масле до половины.
Пожарную откатили обратно тихо, без команды.
Вылез он сам и долго не мог отстегнуться, а вылезши, стоял и держался за кромку, и простоял так с минуту, прежде чем отпустить.
Масло было на нём до локтей: перчатки он снял ещё в воздухе.
Ему принесли воды — не взял. Потом взял и не пил.
Лунин полез смотреть радиатор, смотрел долго и сказал: не сегодня.
Гришин спросил: когда.
— Запасного нет. Пока не привезут.
Машину закатили в дальний капонир, и Гуськов остался без машины: свободной не было, лётчиков в полку третью неделю было больше, чем машин.
Пробоин насчитали три — одну в радиаторе, две в обшивке. Тюрин считал вслух и на третьей замолчал.
В тот вечер он со стоянки не ушёл и просидел у капонира до темноты. Клюев прошёл мимо дважды и не остановился, а на третий раз сел рядом молча.
В лист я записал две строки: первая — что били не по ведущему, вторая — три секунды. Вторую подчеркнул.
Лунин весь вечер провозился у закатанной машины.
Радиатор снял. Унёс в мастерскую.
Ставить взамен было нечего.
Сказал: пусть лежит снятый. Так виднее, чего не хватает.
Вечером Ерохин пришёл ко мне и сел напротив, не спрашивая.
Молчал минуты две.
Потом сказал: «Ты знал».
Я сказал: знал.
— За сколько?
Я сказал: за три секунды до того, как это ушло в эфир.
Он посчитал в уме и вслух счёта не назвал.
Потом спросил: знал ли я это раньше. До девятого.
Я сказал: с пятого вечера.
Записал тогда же. Доклад Гуськова и доклад Клюева.
Лист лежал в столе. Показать было некому.
— Это не оправдание.
— Это и не оправдание. Это как было.
Он встал. У двери остановился.
— Пятого ты видел. Девятого узнал.
— Да.
— А сказать не мог ни разу.
Он не спрашивал. Он проверял вслух, правильно ли понял.
Я подтвердил.
Он вышел и остановился на два шага дальше, чем нужно. Постоял там.
* * *
Десятого летали трижды и никого не потеряли.
Гуськов в тот день ходил по стоянке и был при деле: подавал, держал, носил. К дальнему капониру не подошёл ни разу.
Ерохин после третьего вылета сел на землю у колеса и просидел так, пока его не позвали ужинать. Второй раз за неделю.
Разговор случился одиннадцатого, на стоянке, у закатанной машины Гуськова.
Её накрыли брезентом от солнца, и брезент к полудню жёг руку. Из-под него всё равно пахло маслом, и мухи держались там гуще, чем по всей стоянке.
Стояли впятером: Гришин, Лунин, Ерохин, Клюев и я. Тюрин подошёл позже и остался с краю.
Я пришёл с готовым предложением и предложил очевидное: наблюдателя в верхней паре менять чаще, не держать одного человека там, где противник теперь ищет именно его.
Гришин выслушал до конца и спросил, кем менять.
Я назвал двоих.
— А третьего где возьмёте?
Третьего взять было негде, и я это знал ещё когда шёл сюда.
Я всё-таки договорил: можно чередовать по вылетам, можно ставить наверх того, кто в прошлый раз шёл внизу.
— Можно, — согласился Гришин. — И через два дня они опять запомнят, кого искать. Вы предлагаете поменять человека. Опять.
Он взял с крыла ветошь, вытер руки, которые были чистые, и положил ветошь обратно.
— Менять надо то, кто про что знает.
Я спросил, что это значит.
— Сегодня вниз смотрит один, и все знают кто, — сказал Гришин. — Противник это тоже знает, раз бьёт по нему. Пусть смотрят двое и не в одну минуту. Тогда ему брать надо обоих, а обоих он за один заход не возьмёт.
Я сказал, что тогда нижняя пара получает вдвое больше того, что должна держать в голове.
— Получает.
— И собьётся.
— Собьётся. И всё равно это дешевле того, что вышло девятого.
Клюев, которому это вдвое и держать, возразил.
— Я и одного-то держу через раз.
— Знаю.
— И собьюсь, и не признаюсь, что сбился.
— И это знаю.
Гуськов всё это время стоял у своего капонира, шагах в десяти, и подошёл только теперь: разговор шёл о его машине, и уйти он не мог, а встать со всеми не хотел.
В руке у него была та самая кружка, из которой он позавчера не пил.
Сказал он одно слово, и сказал его мне.
— Меня достали не за то, что я смотрел вниз. Смотрел-то я один.
— А если бы смотрело двое?
— Тогда бы достали одного из двух. — Гуськов подумал. — Только не меня.
Обиды в этом не было, и сам он сказанного, похоже, не оценил.
Гришин оценил.
— Вот и запиши, — сказал он мне. — Слово в слово. И фамилию поставь.
— Фамилий я не ставлю.
— Эту поставишь.
Я поставил.
Фамилию в лист я до того ставил один раз, в Горьком, и ту у меня вычеркнули и заменили номером случая. А эту оставил, и оставил по одной причине: сказавший стоял тут же, при нём и записывали, и он не отказался.
Я хотел ответить и не ответил. Ответить было нечем.
Тюрин с краю сказал, что у него в звене вниз и так смотрят двое, только не говорят про это вслух, и что если велят говорить, будет хуже: начнут ждать друг друга.
Гришин ответил, что ждать друг друга они и так будут, только теперь будут ждать по правилу, а не по привычке.
Записывать в этот раз мне не дали.
— Пиши ты, — сказал Гришин Ерохину. — Тебе с этим ходить.
Ерохин достал огрызок карандаша и писал стоя, на планшете, и писал долго для двух строк.
Рука у меня пошла к своему карандашу сама. Я её остановил.
Вышло у него коряво и понятно:
«Вниз глядят двое, но не в одну минуту. Который глядит — тот и сказал, а другой пока вверх».
Он сам сказал, что коряво, и предложил переписать.
Гришин прочёл дважды и оставил как есть.
Много позже, разбирая свои листы за то лето, я обратил внимание на одну вещь, которой тогда не заметил вовсе: все решения, принятые на той площадке между пятым и одиннадцатым июля, принимались людьми, которые не спали больше четырёх часов в сутки и знали про обстановку меньше, чем знает сегодня любой школьник, открывший книгу, — и глупым не оказалось ни одно.
Ошибки были, и были дорогие, но ошибки эти лежали не там, где я их искал, когда приехал: не в том, что люди чего-то не понимали, а в том, что понимали они каждый своё и не имели ни одной минуты, чтобы сложить понятое вместе.