И ещё одно, чего с земли не знаешь: на своей высоте ты никого не догоняешь и ни от кого не убегаешь. Ты просто есть, и это отдельная работа.
* * *
Их было восемь, и пришли они сверху и слева, и мы их не искали.
Ерохин сказал в эфир два слова: «Вижу. Работаем». Клюев подтвердил сразу.
Вторая пара разошлась, как писано. Я смотрел вниз; второй смотрел через минуту после меня.
Внизу шла наша шестёрка — вся, сразу.
Полтора года я слушал её по одному голосу, а теперь она лежала подо мной шестью точками.
Клюев ниже и левее. Тюрина не было: Тюрин остался внизу, и место его шло пустым, и пустоту эту я видел всю дорогу.
Двое отвалили вниз и вбок.
Я узнал это в третий раз за неделю: пятого — с чужих рук, девятого — с земли, теперь сам и отсюда.
Палец лёг на кнопку, и я нажал.
В наушнике щёлкнуло. Своё, глухое. Первое с февраля.
И промолчал.
Не потому, что не успел. Успел.
Кнопка нажата. Голос есть. Слова готовы.
Сказать их — значит сказать чужой группе, что делать. Из кабины, где я гость. Через голову ведущего.
Один раз я такое уже отдал. В декабре сорок второго. И заплатил.
Полсекунды я держал кнопку и слушал в наушнике собственное дыхание.
Потом отпустил.
Ерохин уже разворачивался — без меня, на первом их движении.
Верхнюю опустил, нижнюю развёл, и сделал это быстро: того места в группе, по которому они били, не стало.
Пара вернулась тем же путём, и бить ей стало некого.
Один проскочил ниже, чем собирался, а внизу его ждали, и ждал не Ерохин, а Клюев.
Стоял Клюев не там, где полагалось по прежнему порядку, — стоял потому, что смотрел вниз не в свою минуту.
Он его не тронул, а заставил довернуть, и на довороте достал Ерохин, коротко.
От машины потянуло белым, потом чёрным.
Ерохин за ним не пошёл: развернулся и встал на место.
А тот пошёл вниз, к своим, и не дотянул — сел на брюхо, не доходя своих километров пять.
Хвост прошёл мимо близко, метрах в полутораста, не больше.
Полоса вокруг хвоста шла узко и завалена была вниз, на правый борт.
Такие полосы у них кладут в частях. От руки. Кистью, наспех, чтобы свои узнавали сверху.
Криво их кладут почти все.
Криво — не примета. Примета — как именно криво. И где обрывается.
Эту я видел второй раз в жизни.
Я смотрел на неё три секунды. Может, четыре.
Больше было нельзя.
Восемнадцатого ноября я записал её в двух словах. И весь вечер сидел над этими двумя словами.
Тогда я думал, что запоминаю машину.
Запоминал руку.
Домой шли не все ровно.
Клюев пришёл с пробитой плоскостью. Ерохин сел с первого захода. Сел бы и без захода.
Сели все шестеро.
Я сел седьмым. На пробеге не удержал направление.
Ушёл к левому краю. Вытащил тормозами. Еле.
Руки на рулении дрожали. Не от боя.
Дрожь эту я знал по сорок первому и знал, что она проходит сама минут за десять, если не смотреть на руки; поэтому я стоял у крыла, засунув их в карманы, и разговаривал с техником про то, куда попало и что менять, и техник отвечал обстоятельно, хотя менять было нечего: машина пришла целой, потому что в неё никто не стрелял.
Единственный человек, который в тот вылет не сделал ничего, был я, и это записывалось в графу «наблюдение», и по графе всё было выполнено.
За полтора часа до этого я держал палец на кнопке и промолчал, и это тоже не записывалось никуда, потому что несказанное не имеет ни номера, ни времени, ни фамилии, и единственный человек, который мог бы его засвидетельствовать, — это я сам.
Донесение написал в тот же час. Стоя. У ящика.
Про полосу — последней строкой и без вывода.
Вывод я себе запретил ещё в ноябре.
Вечером Гуськов принёс мне кружку и сел рядом на ящик.
Своей машины у него по-прежнему не было.
— Ну как оно оттуда?
— Медленно.
Он подумал над этим дольше, чем я ждал.
— Ага, — сказал он. — Оттуда всегда медленно. Оттого и кажется, что успеешь.
Больше он не прибавил ни слова, а я весь вечер думал, откуда он это знает и почему сформулировал точнее меня.
Вечером ко мне подошёл человек, которого я на площадке видел третий раз.
Спросил, кто разрешил мне полёт. И видел ли я бумагу своими глазами.
Я ответил. Знал я немного: четыре строки и подпись, которую не разобрал.
Он выслушал. Ничего не записал. Ушёл.
Больше про это со мной никто не говорил.
Гришин прочёл донесение при мне и спросил одно: лез ли я в бой.
Я сказал: нет.
— Тогда хорошо.
В стол он его не убрал. Отправил вечером наверх, своим порядком. Вместе с суточным.
* * *
Двенадцатое кончилось для меня не боем и не донесением, а тем, что я до трёх ночи просидел над одной строкой и так её и не написал.
Строка была про полосу.
Честно было бы так: видел вторично, узнаю, объяснить не могу. Три слова из четырёх в этой строке ничего не стоили.
Написать её проверяемо было нельзя: проверить мог только я, а меня в проверяющие по этому вопросу не поставил никто и никогда не поставит.
Я перепробовал четыре формулировки и все четыре зачеркнул.
Пятую написал и оставил, и это была не строка, а вопрос: «Наносит ли полосу в части всегда один человек и меняется ли рисунок при смене части?»
Вопрос был дурацкий, ответить на него могли трое человек на весь фронт, и ни одного из них я не знал.
Но вопрос — это единственная форма, в которой то, чего нельзя проверить, ложится в бумагу и не врёт.
Тринадцатого за мной пришли в половине одиннадцатого и повезли куда-то в сторону от дивизии, и всю дорогу — сорок минут по разбитому просёлку — я думал о том, что второй раз за четыре дня еду объясняться и второй раз не знаю о чём; про блокнот я тогда ещё не знал. Комната оказалась половиной хаты с занавешенным окном, и в ней сидели двое: офицер, назвавший себя одной фамилией без звания, и Левшин, невиданный мною с апреля и за эти месяцы поседевший ещё — не в висках, как Гришин, а весь, ровно, будто выцвел. На столе, между чернильницей и стаканом с холодным чаем, лежал раскрытый блокнот в тёмной обложке, покоробленный и в бурых разводах, и я потом узнал, что вытащили его из-под машины, из-под смятого борта, где он пролежал сутки.
Офицер сказал, что взяли его вчера, с той самой машины, и назвал место, которое мне ничего не говорило.
Рука у меня пошла к столу сама. Я её убрал.
Офицер повернул стол так, чтобы страница была видна мне, и держал её пальцем, не убирая руки ни на секунду. По-немецки я читаю плохо, но там было не только слово: на левой странице от руки шла схема — две пары, стрелки, короткая подпись сбоку, — и рисовал он такие же, какие рисовал я, только ровнее. На правой странице текст шёл в две колонки, и в левой стояли даты, и офицер называл мне их по одной и спрашивал, что в этот день делалось у нас.
Первая дата была зимняя, из-под Москвы, и что делалось у нас в тот день, я помнил без бумаги — помнил площадку, ватный чехол, который на морозе шёл углами, и человека, которого в тот день не уберёг, — и сказал только то, что относилось к делу: время, погоду и состав. Офицер записывал на полях блокнота, карандашом, мелко, и записывал с пропусками, и что из сказанного мною он счёл нужным, осталось мне неизвестным. Вторая — сентябрьская, сорок второго, и эта стояла у меня перед глазами без усилия, потому что в тот день у меня переменилась вся служба.
На третьей — ноябрьской, южной — я попросил остановиться.
Про полосу я говорил недолго: узкая, с перекосом вниз, к правому боку, и обрывается не там, где у прочих. Добавил, что от руки их кладут все и что кривизна сама по себе не значит ничего. Что видел я её дважды: восемнадцатого ноября и вчера, и оба раза записал прежде, чем узнал, чья она.
Про то, что в ноябрьском донесении не стояло ни фамилии, ни части и была оговорка о случайности, сказал в самом конце. Офицер выслушал и спросил, не мог ли я приписать эту полосу той машине, потому что мне так удобнее.