Этот жест, немой и бесконечно осторожный, растворил неловкость лучше любых слов. Она прикрыла глаза, слегка прижавшись щекой к его ладони. Ничего не сказала. Слова были бы лишними.
Он первым нарушил молчание, и голос его был низким, хрипловатым от сна.
— Ты не сбежала, — произнёс он. Не как вопрос. Как констатацию чуда.
Она открыла глаза.
— А куда? — тихо спросила она, и в её голосе прозвучала лёгкая, почти что шутливая нота. — Дверь-то теперь не закроешь.
Уголок его рта дрогнул. Не улыбка ещё, но её предвестие.
— Это так, — согласился он. Потом откинул одеяло и сел на краю кровати, спиной к ней. Его спина была прямой, но не напряжённой, а плечи — чуть ссутуленными, как у человека, который только что снял неподъёмную ношу. — Голодна?
Так началось их утро. Их первое общее утро. Неловкость таяла с каждой минутой, уступая место чему-то гораздо более прочному — естественной, почти будничной близости. Он не позвонил в колокольчик. Они оделись — каждый сам, но в одном пространстве, не стесняясь, не прячась, — и он сам провёл её не в столовую, а в свой маленький, солнечный будуар, выходящий окнами в сад. Там уже был накрыт столик на двоих: кофе, свежие круассаны, фрукты, ветчина. Он сделал это заранее. Продумал.
Они завтракали почти молча, но молчание это было не тягостным, а насыщенным. Он налил ей кофе, она передала ему тарелку. Их пальцы касались. Взгляды встречались. Никаких слов о вчерашнем, о поцелуе, о том, что перевернуло их мир. Было «подай соль», «кофе крепкий», взгляд в окно на пролетающую птицу. И в этой простоте было больше доверия и признания, чем в любых страстных клятвах.
После завтрака он не ушёл в кабинет. Он взял газету, она — книгу, которую начала читать ещё в Олдридже. Они сидели в двух креслах у окна, и между ними стоял тот же маленький столик. Он читал, но она чувствовала, как его взгляд время от времени отрывается от газеты и останавливается на ней. Не оценивающий. Не стратегический. Просто… наблюдающий. Как будто он привыкал к новой реальности, в которой она была здесь. Всегда.
Потом он отложил газету.
— Сегодня вечером приём у леди Харкорт, — сказал он. Уже не приказом. Констатацией факта, которую нужно обсудить.
— Да, — кивнула она. — Она в дружеских отношениях с женой того самого судьи из комитета по займам.
— Именно. Нужно понять, насколько он в курсе дел своего покровителя. Ты готова?
— Всегда, — ответила она, и в её улыбке была не только готовность к игре, но и тихая радость от того, что они снова будут делать это вместе. Уже по-новому.
Он встал, подошёл к окну. Она видела его отражение в стекле — задумчивое, спокойное.
— После, — сказал он, не оборачиваясь, — если не будет слишком поздно, я хочу показать тебе кое-что. В библиотеке. Не по делу.
Она почувствовала, как что-то тёплое и светлое разливается у неё внутри.
— Я буду ждать, — просто сказала она.
Так родилась их новая, интимная рутина. Рождалась не в словах, а в молчаливых прикосновениях, в общих завтраках, в взглядах, полных не только расчёта, но и тепла. И Эвелина понимала, что видит сейчас не холодную легенду, а живого мужчину. Мужчину, на лице которого усталость от прошлых битв всё ещё лежала тенью, но в глазах которого, когда он смотрел на неё, уже начинал пробиваться первый, неуверенный луч чего-то, что очень походило на мир.
Их новая реальность не была высечена из мрамора громких признаний. Она строилась день за днём, из крошечных, почти невидимых со стороны кирпичиков. И самыми прочными из них были не слова, которые они теперь могли позволить себе друг другу в тишине спальни, а поступки. Поступки, которые Эвелина наблюдала, затаив дыхание, как будто перед ней медленно открывалась потаённая дверь в самую суть этого человека.
Первым таким кирпичиком стала история с кучером Джозефом, тем самым, что вёл злополучную карету в Лесном спуске. Эвелина услышала об этом случайно, от горничной, которая, убирая её комнату, всхлипывала в платок. Оказалось, у старого Джозефа, который отрёкся от своей вины, но всё равно был отстранён от должности после расследования, тяжело заболела внучка. Врачи требовали денег, которых у семьи не было.
Эвелина, движимая порывом, уже собиралась выделить сумму из своих личных, весьма скромных средств, когда в разговор вмешался Лоуренс, случайно проходивший мимо открытой двери.
— Не извольте беспокоиться, ваша светлость, — сказал он с той своей мягкой, непроницаемой вежливостью. — Этот вопрос уже улажен. Герцог распорядился.
— Распорядился? — переспросила Эвелина, удивлённая. — Но он же… он же отстранил Джозефа. Считал его небрежным или, того хуже, причастным.
Лоуренс почтительно склонил голову.
— Его светлость считает, что небрежность, если она и была, уже наказана потерей места. Но болезни внучки — это несчастье семьи. Он оплатил услуги лучшего доктора и обеспечил девочку лекарствами до полного выздоровления. Приказал сделать это анонимно, чтобы не унижать старика милостыней.
Эвелина осталась одна, и её охватило странное, щемящее чувство. Он, «Лорд Без Сердца», тайно спасал ребёнка слуги, которого сам же наказал. Не из сентиментальности, а из… справедливости. Жестокость? Нет. Суровость — да. Но за ней стояла не бесчувственность, а чёткое, почти рыцарское понимание меры: вина наказана, невинное страдание — облегчено. Он не кричал об этом с крыш. Он даже не упомянул. Он просто сделал. И этот безмолвный поступок сказал ей о нём больше, чем любая пламенная речь о благородстве.
Вторым откровением стали её собственные городские начинания. Осторожно, через подставных лиц, она организовала небольшую раздачу тёплой одежды и еды в беднейшем приходе. Делала она это тайно, боясь его гнева за излишнее внимание к её персоне. Но однажды вечером, когда она в сотый раз просчитывала скудный бюджет, чтобы выкроить ещё на дрова для одной многодетной семьи, он вошёл в её будуар с папкой в руках.
Он молча положил её перед ней. Внутри были не документы по делу, а отчёты управляющего о поставках угля, муки и шерсти. И в каждом отчёте была выделена отдельная, немалая сумма, аккуратно списанная на «хозяйственные нужды особняка». Рядом с каждой выделенной суммой его твёрдым почерком было выведено: «Утверждаю. Б.»
Она подняла на него глаза, не понимая.
— Это… — начала она.
— Это — твой неприкосновенный фонд, — прервал он её ровным голосом, глядя куда-то мимо её плеча. — Отчитывайся о расходах не передо мной, а перед Лоуренсом. Он поможет провести платежи так, чтобы они не привлекали внимания. Не выходи в тот квартал сама. Этим ты только навредишь и себе, и им. Пусть всё делает приходской священник, он честен. Я проверил.
И он развернулся, чтобы уйти. Ни слова одобрения. Ни намёка на то, что он считает её дело стоящим. Просто холодная, прагматичная организация процесса, устранение рисков. Но в этом жесте — в выделении её фонда из своих средств, в проверке священника, в заботе о её безопасности даже в деле благотворительности — была такая мощная, беззвучная поддержка, что у неё перехватило дыхание. Он не говорил, что это хорошо. Он просто сделал так, чтобы она могла это делать. Без страха и упрёков.
И наконец, был Грейсон. Управляющий, чья холодная эффективность всегда отдавала жестокостью, явился с докладом о повышении оброка с нескольких арендаторов в дальних поместьях. Он говорил гладко, цитируя цифры неурожая, растущие расходы, необходимость «подтянуть дисциплину». Доминик слушал его, сидя за своим столом в кабинете, а Эвелина, делая вид, что читает у камина, ловила каждое слово.