Если Лея была роскошной розой, темно-красной, бархатистой, привыкшей к правильному уходу и росшей в плодородной земле, то Гарнет Хект была розочкой растрепанной и дикой, одним из тех чахлых, хилых, но все же красивых цветков, чьи лепестки почти сразу срывает ветер; такие дикие розы обычно бывают белыми или бледно-розовыми, тычинки у них тоненькие и покрыты пыльцой, как крылья ночных мотыльков, и даже колючки послушно сгибаются под нажимом требовательных пальцев.
— Однако — думал Гидеон, пожимая худенькую руку Гарнет и таща девушку за собой (какая она легкая — косточки тонкие, как у воробья!), — если присмотреться, такие цветы тоже по-своему красивы.
— Гидеон, прекрати, стой, Гидеон… Пожалуйста…
Но дыхание у нее сбивалось — он тянул ее за собой так стремительно, через лес за озером, поздним вечером, и единственной свидетельницей им была сердито глазевшая с неба почти полная луна цвета свернувшегося молока. Они бежали вместе через сосновый бор к северу от усадьбы, их ноги скользили по усыпавшим землю иголкам, и Гарнет, задыхаясь от тревоги, повторяла:
— Ох, Гидеон, пожалуйста… Я же не хотела… Мне страшно… Гидеон…
Прямые, одна к одной, сосны тянулись черными стволами к небу. Впереди таинственно темнело Лейк-Нуар, в котором луна — даже такая, яркая, пульсирующая — отражалась тускло, а звезды не виднелись вовсе.
За их спиной, далеко позади, был слышен женский крик, он все нарастал, и Гидеон прибавил шагу. Он задыхался. Он утратил слова. Бедняжка Гарнет бежала следом, по-детски вытянув руку, зажатую в его руке, дрожа и не отваживаясь приостановиться.
— Ох, Гидеон, я же не хотела…
Это Делла Пим послала Гарнет к Гидеону, чтобы отнести ему еды — нарезанную холодную индейку и ветчину, половину плотного подового хлеба, его любимого, и другого, с орехами и финиками, — потому что, когда у Леи начались схватки, Гидеон удалился на третий этаж восточного крыла и с тех пор не появлялся — начиная с самой катастрофы на скачках в Похатасси, он спал, просыпался и снова засыпал, а компанию ему составляли лишь бутылка бурбона и винтовка «Спрингфилд» (из которой он, высунувшись в окно, стрелял ворон и ястребов, по крайней мере, пока птицы не выучили урока и перестали подлетать к этой части замка). Спал он прямо в одежде на полу, на старом грязном ковре, а его мать утверждала — хоть и греша против истины, — что после похорон Николаса он перестал мыться, бриться и чистить зубы. Если Лея не желает его утешить (а она не желала — его слабость внушала ей отвращение и пугала ее), с какой стати он должен позволить это кому-то другому? Пускай стучатся в дверь, пускай колотят, вкрадчиво шепчут его имя или, подобно Ноэлю, выкрикивают его резко, громко: «Гидеон, во что ты себя превратил! Гидеон, немедленно открой дверь!»
Дрожа, Гарнет поднялась по ступенькам на третий этаж и крадучись прошла по мрачноватому коридору. В одной руке она держала свечу, а в другой — серебряный поднос со снедью, накрытый льняной салфеткой. Она знала, что, оказавшись перед ним, лишится дара речи (если он вообще ей откроет, потому что в последние несколько дней не открывал даже Корнелии), и уже заранее шептала: «О, я люблю тебя, Гидеон Бельфлёр. Я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю с того самого дня, как впервые увидела… Да, ты скакал тогда на своем белом жеребце по главной аллее усадьбы и не заметил, что я смотрю, ты никогда не удостаивал меня и взглядом… Ты не смотрел ни вправо, ни влево — скакал по деревне, словно сказочный принц. Скакал на белом жеребце. Увидев тебя впервые, я сразу же полюбила тебя и всегда буду любить, хотя ты даже не смотришь на меня и имени моего не знаешь…»
Пьяный, с кривой улыбкой на губах, источая запах пота, Гидеон все же открыл дверь и, прислонившись к дверному косяку, уставился на Гарнет.
— Кажется, я не слышал стука, — сказал он. — Ты тихо постучала, да? Ты же у нас такая робкая, а?
Он выхватил у нее из рук поднос, отшвырнул салфетку и набросился на еду — с жадностью животного, дикого волка. Гарнет смотрела на него, и лицо у нее горело. Словно дикий волк, он, мотая головой из стороны в сторону, отрывал зубами мясо, а его крепкие белые зубы поблескивали в трепещущем отсвете свечи.
Ей показалось, будто она теряет сознание — ее охватила жуткая слабость, — но этого не случилось. Будто окаменев, она смотрела на Гидеона. «Я люблю тебя», — беззвучно прошептала она.
— Его нельзя оставлять в живых…
— Его… их… надо избавить от страданий…
— Не показывайте Лее! Она очнулась?
Ее голову наполнили голос, а вокруг маячили высокие зыбкие фигуры.
Вкус крови, соли, ярко-оранжевого жара, все ощущения на кончике языка…
Родив, Лея в горячке откинулась на кушетку.
Они ахали. Перешептывались. Какая трагедия! Что же теперь делать! Ставя таз с водой возле кровати, тетушка Вероника увидела, что в ней лежит, и с приглушенным вздохом в глубоком обмороке осела на пол. А Флойд Дженсен, почти не спавший последние семьдесят два часа, долго, очень долго смотрел на явившееся на свет существо: это был не один ребенок (пусть и гигантский), а два, впрочем, даже не два (что было бы в порядке вещей), а полтора: одна голова размером с дыню, два тщедушных плечика, а спереди на туловище болталось нечто отвратительное, что воспаленное воображение доктора — перед тем, как он лишился чувств — распознало как часть второго эмбриона…
У новорожденного существа было две руки, оно сердито размахивало крохотными кулачками. И разумеется, вопило.
— Оно сейчас бедную Лею разбудит! Ох, что же нам делать…
— Его надо избавить от страданий — придушить…
— Но оно ведь живое…
— Она просыпается? Нет? Не дайте ей встать…
— Его надо избавить от страданий!
— Может, отвезти его в город? Там никто… ни единая душа не узнает. В приют, детский дом, или оставить на ступеньках собора в Винтертуре…
Делла Пим с горящими глазами, с проглядывающей сквозь редеющие желтоватые волосы розовой кожей, в запачканном черном домашнем платье, резко оттолкнула Корнелию. Эта глупая курица, что ее брат выбрал себе в жены! Она властно шагнула вперед, совсем как много лет назад после удивительного рождения Бромвела и Кристабель, — тогда она подняла младенцев повыше, чтобы у них раскрылись легкие, и встряхнула их, заставив заплакать: ведь разве, несмотря на множество претензий к собственной дочери и ее грубияну-мужу, разве она не бабушка, не мать их матери? Новый ребенок оказался намного тяжелее близнецов. Но Делла подняла его. И, с едва заметной улыбкой — полной отчасти удовлетворения, отчасти отвращения — неотрывно глядя на него, сказала:
— Вы только взгляните! Какое бесстыдство! Посмотрите — это ведь девочка, но из животика торчит что-то непотребное, надо же! Эти штуки свисают до самых лодыжек, я никогда ничего подобного не видела…
Ослабевшая, в горячке, лежащая на пропитанных кровью и потом простынях Лея пробормотала:
— Мама, Гидеон, Господи. Мама. Гидеон. О Господи, Боже мой… Помоги… Дайте мне моего малыша.
В окно смотрела луна цвета скисшего молока. И никаких ночных звуков — даже сверчки не стрекотали: крики Леи заставили всех замолчать.
Младенец кричал. Размахивал руками и ногами, боролся. За дыхание. За жизнь. Две недоразвитые ноги, часть живота и красноватые жесткие мужские гениталии — кажется, несоразмерно большие, хотя в этой неразберихе Делле было трудно оценить их размер — росли из живота чудесно сложенной, немного крупноватой девочки. Ее ноги были длиннее и казались вполне нормальными, а между ними, без устали дрыгающимися, виднелась крошечная вагина здорового лилово-розового оттенка размером с ноготь на мизинце Деллы.
— Я знаю, что делать, — громко проговорила она.
Руки Гидеона, действуя с бездумной слаженностью, срывали одежду с девушки. Будь он в силах, он и кожу с Гарнет содрал бы — с такой отчаянной жадностью действовали его пальцы. Он хотел, чтобы между ними ничего не осталось, ни мысли, ни вздоха.
Она отпрянула, но он толкал себя вперед, наваливаясь своим немалым весом на нее, а потом вошел в нее. Почти с раздражением он впился губами в ее рот, чувствуя, как сопротивляются ее мелкие, детские зубы. Где-то вдали прорезал тишину стон — а может, это гагара кричала, — но Гидеон, утонувший в девушке, чьего имени не мог вспомнить, не слышал ничего.