Когда он только очутился здесь, в северных краях, девственная природа пугала его, пока он не принимал определенное количество горячительного. Первую порцию лучшего пойла в этой забытой Богом глуши, в полдень, он потягивал, как вино. «Дорогая моя Хильда, — писал он. — Каждый день здесь приносит вихрь новых впечатлений и познаний… Я даже не знаю, что думать… Дикая природа будит в нас (я пишу «в нас», потому что, сдается мне, мы все в равной степени подвержены этому чувству, за исключением индейцев, которые, словно старики или немощные, остаются на удивление равнодушными к ней) ощущение… ощущение…» Он смял письмо и начал новое; о, как его раздражала эта обязанность — не только потому, что ему приходилось писать ей (женщине, которую он не любил); его возмущало, что ему с таким адским трудом давалось выражение своих чувств (тогда как в разговоре он был неподражаемо ловок и умел донести свои слова или, по крайней мере, заставить прислушаться к ним любого). «Дорогая моя Хильда, здешний воздух пьянит, и я лежу без сна, пока в голове у меня беснуются демоны, тащат меня то в одну сторону, то в другую… маня то одним, то другим… Эти девственные земли одушевлены, раньше я не ощущал этого… И отец твой не постигает, с его лепетом… с его жалкой болтовней…» Он отодвинул письмо в сторону и налил в бокал еще на палец или два виски. Легонько, словно ресницы возлюбленной, скользнувшие по щеке, возник образ Сары и коснулся его разгоряченной кожи. Он не думал, что она последуют за ним сюда, так далеко от места, где он в последний раз видел ее. Она окончательно поселилась в Англии и сейчас уже наверняка была замужем — эта мысль была вполне логична, ведь он потерял ее навсегда, — надо же быть таким дураком и жениться на этой бледной моли, которую он не любил, но которая, при этом, была такой нежной, такой преданной, что он не мог презирать ее с удовольствием. Ну и, конечно, сыграло роль приданое. И щедрость ее отца. (Интересно, Осборн был в старческом маразме или под действием лекарств, что прописывал ему доктор, — а может, он и впрямь хотел всячески угодить Жан-Пьеру?) «Дорогая моя Хильда, — продолжал Жан-Пьер в каком-то исступлении, — здесь, впрочем, как и повсюду, властвует все тот же принцип — только здесь он явственен и никого не вводит в заблуждение: это жажда обладания. Лес и пушнина; пушнина и лес; дичь. Желание завладеть всем, что видишь в этих краях, рождает в человеке жадность, сродни той, что появляется у человека, голодавшего много дней и вдруг допущенного в банкетный зал, на собственный страх и риск. И вот человек начинает обжираться, набрасывается на всё подряд, чтобы опередить прочих, ведь они, другие — враги. А на банкете столько еды! Это настоящее изобилие! Но мы всё более прожорливы и никак не можем насытиться, мы боимся, что чувство насыщения недолговечно, и поэтому хотим поглотить всё, что есть на столе…»
Но Хильда не поймет. Она испугается его неуемной страсти и покажет письмо папаше.
«Дорогая моя Хильда, — писал он, уже более твердым почерком. — По доброй воле я ни за что не Покину этот девственный рай».
Много месяцев спустя Смуглая Люси буквально скатилась с него, прошлепала босиком на кухню и тут же вернулась с ковшом, полным рыбьих голов, хвостов и требухи, и опрокинула все это на своего любовника.
— Вот тебе за твою Сару! За твою ненаглядную! — визжала она.
Не до конца проснувшись, он попытался взять себя в руки, но был просто парализован, словно от удара: как это возможно, что она произнесла имя той, что он носил в себе так долго, в полной тайне…
— Но откуда ты узнала? — произнес он, лихорадочно обтираясь. — Ты, грязная шлюха, черт бы тебя задрал! Как ты узнала?
— А ведь ту, в Нью-Йорке, тоже не Сарой зовут, а?! — кричала она. И набросилась на него, груди ее мотались из стороны в сторону, и он было увернулся, но потерял равновесие и снова повалился на постель, в месиво из рыбьих отходов. (Черная форель, он сам ее поймал, а она почистила.) — Лгун! Мерзавец!
— Но как ты узнала? — как заведенный, повторял Жан-Пьер.
Так и шло, месяцами, годами. Трудно даже представить.
А еще был жилистый желтоглазый Гудхарт, со шрамом на лбу, гнилыми зубами и чудовищной росписью татуировок на обеих руках; когда они оставались вдвоем и пили всю ночь напролет, он рассказывал Жан-Пьеру о жизни в Джонсон-холле в стародавние времена, когда сэр Уильямс Служил генеральным агентом его величества по делам индейцев. Пока не скончался от апоплексического удара в 1774 году. Пока его поместье и его должность не унаследовали сыновья, и все быстро испортилось. А раньше представители Союза шести племен[32] каждое утро собирались в Джонсон-холле, проводили свои игрища, и это празднество длилось много дней подряд, и еды было больше, чем могли съесть гости, еды за счет Короны.
Люси рассказывала Жан-Пьеру, что, хотя Гудхарт носил бороду, одевался по моде и был довольно известным в округе карточным игроком (выигрывал он всегда немного, словно не желая кого-нибудь прогневать — но тем не менее неизменно), родился он в семье рабов: и мать его, и бабушка были невольницами в доме сэра Уильяма. Но он никогда не упоминал о своем прошлом и открыто высмеивал никчемность индейцев в качестве рабов.
Например, всем было известно, что они умеют умирать по собственной воле. Дух мог в любой момент покинуть их тело, которое было способно перенести любое наказание. Старший сын сэра Уильяма, после смерти отца, однажды приказал высечь плетьми одного онондага, мужчину лет тридцати пяти, буквально до костей, растерзав на ошметки, «за своенравие и лень». Рабов-индейцев всегда продавали куда дешевле, чем негров. А было их несравненно больше.
Гудхарт плавал вместе с Жан-Пьером на пароходе вниз по широкой, быстрой Нотоге до самого Олдера, чтобы тот взглянул на пребывающие в запустении усадьбы легендарных землевладельцев, которые бежали дальше на север в 1776 году. Ходят слухи, говорил он, что сэр Джон закопал большую часть своих богатств в кованом сундуке где-то на территории поместья, прежде чем уехать в Канаду с семьей, шотландцами-арендаторами и самыми преданными слугами.
Некоторое время спустя Жан-Пьер выкупил собственность Джонсонов, а вместе с ней более 60 000 акров земли. Когда-то она была конфискована государством, продана Макому и теперь, после его банкротства, снова выставлена на продажу. Лихорадка нарастала: за один месяц он купил более 48 000 акров к западу от коварного Лейк-Нуар, где не жило ни единой души, и еще 119 000 непроходимого девственного леса вокруг горы Горн. А на следующий год собирался приобрести, по цене семь с половиной пенсов за акр, 460 000 акров к северу от крошечного поселения Серные источники.
Так и шло. Месяцами, годами. Очень давно. И хотя Жан-Пьер лично наблюдал за всеми земляными работам и в поместье — устройством гигантских газонов, созданием заброшенного позже регулярного сада, он так и не нашел легендарное сокровище. Он подозревал, что Гудхарт солгал ему, но вовсе не по этой причине упрятал старого приятеля в тюрьму Форт-Ханны в 1781 году, в год рождения Харлана.
За нарушение границ частной собственности и порчу земли, так было сказано в обвинении. Он не мог этого допустить.
К тому времени исчезла и Смуглая Люси. Он заплатил ей, выдал щедрые отступные ее сыновьям (их было то ли трое, то ли четверо) и отправил жить в Пэ-де-Сабль — там ее отвисшие грудь и живот и угрюмое, туповатое лицо не смогут удручать его.
Хильду, в конце концов, тоже стоило бы сослать; ведь, как и Люси, она встала между Жан-Пьером и его любовью, несмотря на то что любовь эта была всего лишь неуловимым образом: бледное, как тень, полудетское личико, что являлось ему в редкие и всегда совершенно нежданные моменты.
— Сара?! Какая еще Сара! Я сейчас покажу тебе Сару, ты, свинячий сукин сын! — вопила Люси, а потом подлетела и опрокинула ему на голову ковш с рыбьей требухой.
Когда же они пришли за ним, несколько десятилетий спустя, ворвавшись в дальнюю комнату дома, построенного им и Луисом, у Жан-Пьера не было времени вспомнить ни об одной из них — у него не было времени хоть что-то сообразить. Не мог он разобрать и оскорблений нападавших, их яростного глумления, пока они вытаскивали его с Антуанетт из постели.