– Гей… гей… – кричали солдаты. Они сами боялись того, что совершали и хлестали плетками лошадей, чтобы подавить страх.
Потом по улице прогнали двух парней из отряда Вавилы. Вчера они разжились самогонкой. Их только что растолкали, и прямо в исподнем вели к крыльцу, где вершил суд и расправу Горев. Блеснули на солнце шашки в руках верховых и упали на землю подгулявшие вечером партизаны.
А в небе сияло солнце, отражая лучи в водах Выдрихи. Шелестела листва берез. И лилась на землю призывная трель жаворонка.
9
Переписан собранный по тайге народ. Восстановлены взводы и отделения. На митинге говорили о порядках в отряде, о дисциплине и панике.
– Кто мы такие, – заканчивал гневную речь Вавила, – бойцы освободительной армии, что решили восстановить Советскую власть в России, или толпа жалких трусов, бегущих при первой опасности? Кто мы? Люди, что поклялись не жалеть своей жизни ради общего счастья или паскудники, что бросают сторожевые посты, обрекают на смерть товарищей ради утехи с бабой? Что будем делать? Распустим отряд? Сложим оружие и разойдемся по домам? Так, что ли?
Ему ответил одинокий голос;
– Да горевцы нас по одному перевешают…
И вдруг кто-то громыхнул:
– Расстрелять часовых, штоб другим неповадно было.
И расстреляли бы, да Вера вступилась. Постановили: изгнать из отряда виновных в пропуске карателей.
Много приняли еще хороших решений. Все, кажется, сделано для поднятия духа, и все же, оглядывая бойцов, Вавила чувствовал: перед ним не сплоченный в кулак отряд, а толпа. Не хватает чего-то главного. Но чего?
С поляны по-прежнему доносились шум ветра в кронах деревьев, говор товарищей. И вдруг явственный смех. Он покоробил Вавилу. Казалось кощунством смеяться после позорного поражения, смеяться, когда за селом у окопов лежат трупы товарищей и хоть и косвенно виноват в их гибели. Вновь смех. Вавила вначале хотел устыдить товарищей, но оттуда долетел Верин голос. Потом ее смех. Тогда Вавила прислушался.
– …Пришел он на базар… – может быть, чуть нарочито весело рассказывала Вера стоявшим возле нее бойцам, – разложил на прилавке два языка: один малюсенький, от козленочка, а второй – огромный, воловий. Двое рогов. Одни от молодого баранчика, вторые – огромные, сохатиные, и еще кусок старой-старой подошвы. Разложил и кричит: «Эй, налетай. Нигде такого товара не сыщете. Только здесь, у меня», – и назвал такие цены, что народ ахнул: за целую тушу говядины меньше просят, чем он за козлячий язык.
– К чему она это затеяла? – недоумевал Вавила. Но хоть смех по-прежнему коробил его, обрывать не стал.
– Народ удивился, – продолжала Вера рассказ. – «Да ты обалдел»? А он отвечает на полном серьезе: «Где вы еще возьмете два языка от одного едока? Маленький – это язык миллионера Ваницкого при царизме. Видите, мягонький». Народ сгрудился возле прилавка. Дивился. «А второй чей?» – «Как чей? – отвечал продавец. – Того же Ваницкого, когда он стал эсером». Поняли шутку. Захохотал народ на базаре…
Хохот плеснул и возле Веры. Она тоже смеялась, вспомнив находчивость учителя гимназии – продавца, что так умело использовал старую шутку про какого-то французского короля,
– Это называется агитатор, – выкрикнул кто-то.
– А рога тоже Ваницкого? – спросил Жура сквозь смех.
– Не-е, не Ваницкого, – растягивая слова и чуть подражая кержацкому говору, отвечала Вера. – Неужто не узнали? Маленькие рожки росли у Горева, когда он был царским жандармским ротмистром.
– Ох-хо, – грохнул Жура. Он смеялся громко, подняв к небу лицо. – А большие рога отросли у Горева, когда стал спасать Русь от народа… И кожа его?
– Не-е, кожа – хватайте повыше. Кожа с пяток самого Колчака. Левую он уже смазал салом, собирается удирать: за скользкую не ухватишься, а с правой пятки ему партизаны кожу срезали. С паршивой овцы хоть кожи клок.
Смеялись бойцы, Вавила с радостью наблюдал, как веселая шутка взбодрила товарищей, подняла их настроение. Отозвал в сторону Журу.
– Дядя Жура, народ еще ничего не ел. Отряд надо вести к лабазам. Если Лушка и Ксюша ночью придут…
– Понимаю. Иди… Подожду.
Вавила попрощался с Журой и крикнул:
– Пошли, товарищи, к лабазам. Аккуратно… по взводам…
Шли тяжело. С полночи без еды, на ногах. И когда спустились к ключу, люди без сил упали возле воды. Игнат спросил у Веры:
– Нет ли у тебя еще про рога?
– К сожалению, нет,
– Постой, Вера, дай я расскажу.- Егор снял шапчонку, привстал на колено. – Слухайте. Лет тридцать назад в наших местах медведев было, как комаров. Орехуешь, бывало, заберешься на вершину кедра, глянь, а на соседней косолапый орех сбиват, на твою кедру пестун лезет. Так вот, была у мово отца недалеко тут немудрящая пасечонка на десяток колодок, и повадился ходить в нее медведь. Хитрюга. Другой человек не придумат так: схватит ночью колодку – и к ручью. Колодку в воду, всех пчел перетопит и чвакает сотами до утра. «Давай-ка, Егорша, – сказал мне отец, – обечайки ладить, бревна долбить. По такому пустому бревну ударишь – гул пойдет».
Пришел ночью топтыгин. Мы как ударили в обечайки, как: заорали, што есть мочи. Топтыгин – в чащу, да реветь. Теперь, скажи, ружья разные, а в ту пору ладно, ежели топор есть. Словом, мы его пугам, а он ходит округ, орет, черемуху в злости узлом вяжет, а на пасеку пройти трусит.
Вторая проходит ночь, третья… Мы все в обечайки колотим, а медведь за оградой орет. И пчелы не спят. Утром мы на боковую, медведь спать под валежину, а пчелки поедят меду из сотов и вместо того, штоб на взятку лететь, тоже валятся спать. Глянул отец в колодки, ахнул. Еще, грит, ден десять в обечайку поколотить, пчелы начисто мед поедят… Ну, будя языком трепать. Вавила подавай команду к походу.
– Ты сказочку доскажи…
– Э-э, робя, продолжение будет на новом привале. Пошли.
– …Думал, думал тятька, – досказывал Егор верст через пять. – Прикинет так – плохо, прикинет этак – хуже того. Но смекнул наконец. Подзанял деньжат под будущий урожай да в лавку. Приехал обратно с четырьмя четвертными бутылками водки. Высыпал в колоду возле ульев овса полтора ведра, вылил туда медовухи для запаха и ведро водки. Размешал все – и тихонько в избу.
К первым петухам приходит Миша. Медовушный дух ему в нос ударил, он и принялся за угощение. Урчит, будто ему брюхо почесывают. За полночь перевалило. Слышим, завыл на разные голоса. Потом бормотать зачал, да бац к двери, аж косяк затрещал. Мы раму прочь и одним духом в окно сиганули. Глянь, а медведь на крылечке раскинул лапы и храпит во все завертки: вот, мол, я, снимай шкуру…
– Слышь, Егор, неужто он всю водку сожрал?
– Всю. Аккурат ведро. Вылизал колодину, аж блестела. За перевалом в ту пору в вершине ключа Безымянного стояла пасека Наумыча, отца Кузьмы. И к нему тоже медведь зачастил. Посылает Иван Наумыч за моим отцом. Пришли мы… Ох, до сих пор, скажи, помню, ульев под сто.
Порассказал отец, как надо медведя имать, и за шапку. А Иван-то Наумыч ему: «Куда, мол, кто станет медведя рубить? Я, што ли?» Стали мы выливать в колоду водку, а Иван Наумыч отца мово за руки: «Будя ему полведра. У меня вскорости именины, так полведра я своим гостям лучше выпою».
Хозяин-барин. Унесли мы полведра в избу. Положили возле себя точеные топоры. Вскоре слышим, медведь ломится. Сунулся к ульям, а дух медовушиный, должно стать, ударил в нос. Уткнулся в угощение Топтыгин. Урчит.
Ивана Наумыча, скажи, лихорадка бьет. «Пора, грит, с богом, робята. А то упустим». – «Рано, – спорит отец. – Медведь как упьется, как свалится кулем, тоды с него хошь с живого шкуру дери».
Иван Наумыч свое: не упустить бы, А тут Миша ка-ак взревет благим матом. Скажи ты, ни дать, ни взять, наш брат, мужик, на бабу орет: не хватило, тащи еще полуштоф! Слышим: х-хрясь, хрясь. «Господи, – закрестился Иван Наумыч. – Он же ульи зачал ломать. Во-во, за новый принялся. Да сколь же ему, окаянному, надо? – и сует мне четвертую бутыль. – На, Егорша, добавь ему малость».