– Пошто упустили. Я вас прямой тропой поведу, через горы.
– А сколько, Ксюша, солдат с обозом?
– Боле десятка не будет.
Вавила оглядел товарищей. Народ надежный.
– Справимся!
Ниже устья ключа Безымянки, над долиной Аксу, поднимался невысокий хребет, поросший густым кедрачом. Через него, в обход Рогачева, Ксюша и повела отряд.
8
– А ну, поше-в-веливай, сиволапые… Ну… – добавляя крепкое слово, поторапливал унтер.
Приказано выехать рано, но солнце покатило к обеду, а подвод полста еще стояло в глубине Устинова двора. За всю жизнь села дважды собиралось здесь столько людей: как царя свалили и когда Вавила с Егором пришли в село, рассказали народу про рабочую революцию и Советскую власть.
В ту пору расейские жались к одной стороне, кержаки – к другой; бабы позади мужиков, ребятня – кто на крышах, кто где. Сегодня все вперемешку. Бабы с сарынью даже вперед протискались и запрудили дорогу. Со двора выводили подводы. Позади к саням привязаны коровы.
– Р-разойдись, – надрывался унтер. – Шомполов захотелось?…
– Кормилица, угоняют тебя… Солнышка родного тебе боле не видать… И водицы ключевой не испить… И травки нашенской не отведать, – причитали бабы. Сквозь общий гул взвился вопль;
– Сазонушка… родненький… – Это сынок, новобранец показался в воротах со связанными руками. – Дай хоть гляну на тебя распоследний разок… Вскормила тебя, вспоила… Угоняют тебя…
– Эй, выводи остальных лошадей. Пошто встали, так вашу тетку с бусами вместе.
– Завертка лопнула.
– Сызнова? Да что ж вы, тетка ваша вприсядку пляшет, наперед завертки не проверили? Неужто кажинный раз, как за сеном ехать иль по дрова, так у вас завертки рвутся? А ну, – подойдя к злополучному возу, шустрый унтер ткнул кулаком хозяина, – наваливай воз!
Завертке копейка цена, а без нее не поедешь, и стоит весь обоз.
– Тащи веревку.
Перепуганные зуботычинами, возчнки выпрягали лошадей и одни наваливали сани, чтоб бок с порванной заверткой был наверху, другие совали конец веревки между передними копыльями – стойками, что соединяют полозья и санный настил. Чтоб петля была крепкая, продевали три-четыре раза веревку, потом продевали в нее конец оглобли с зарубкой и крутили «солнышком. Конец оглобли описывал широкие круги над санями, и с каждым поворотом закручивалась петля, крепче обхватывала оглоблю.
– Живей верти! Живей запрягай! – надрывался унтер и опять совал кулак кому в бороду, кому под вздох. Унтер – из мещан и переполнен мещанской спеси. Он твердо уверен, если «деревне» морды не квасить, так добра не видать.
На душе у унтера коломитно, как говорят в Рогачево. Вечером с нарочным отправил Донесение подполковнику Гореву и заверил, что на рассвете обоз выйдет из Рогачева.
На рассвете! Как бы до вечера не провозиться с завертками. Новобранцы того и гляди улизнут. Благо хоть догадался руки им повязать. Кто надрезал завертки?
– Судьбинушка, горе-горькое, неизбывное… Соколики ненаглядные, ясноокие… – неслись над толпой причитания, и бросались бабы, кто на шею угоняемым коровенкам, кто на шею рекрутам.
Новобранцы исподлобья бросали полные боли и страха взгляды на родную улицу, на матерей и отцов, на жен и сестер, искали глазами ту, что не посмела пробиться впёред, а стоит у забора, за спинами мужиков, вытирая слезу уголком полушалка, или привстала на цыпочки, чтоб в последний раз увидеть желанного, запомнить его навсегда. Приложив ладони к горящим щекам, подалась вперед как птица перед подъемом на воздух и, кажется, вот-вот полетит за своим ясноглазым туда, откуда возвращаются безногими, безрукими, а то и вовсе не возвращаются.
– Войну большаки прихлопнули, а эти вон сызнова…
– Последний раз на тебя, ненаглядного, погляжу…
– Молчи, мать, молчи. Может стать, большаки-то вернутся…
И самым заядлым приверженцам староверческого благочестия большевики уже не представлялись анчутками да чертями хвостатыми. Вспомнились речи Вавилы, Егора, Кирюхи, Журы о Советской власти, о революции. В ту пору, слушая их, кержаки плевались бывало: «Одно слово – «ботало», прости меня боже». А сегодня соображали: толковое говорили на сходах большевики, да вот беда, не слушали их в ту пору.
С грехом пополам выполз обоз на дорогу,
– Но-о… пше-ел…
Натужно налегая на хомуты, потянули лошади груженые сани. Новобранцы со связанными руками расставлены между санями по одному. И так вперемежку: лошадь с возом, новобранец, корова, опять лошадь с возом.
– Пше-ел! Погоняй, тетку твою собака куснула. – Изобретателен на ругательства унтер…
Обоз свернул в проулок.
Ванюшка шел за первой подводой. В широких бахилах – выворотных сапогах на подборах, в порыжелом нагольном полушубке, в черной отцовской барашковой шапке. Он не дезертировал, не призывался. Но вчера недосчитались двух новобранцев, что убежали в тайгу. Вернулся унтер в Устинову избу, где стоял на постое. Ванюшка снимал полушубок, только что с сеном приехал. Унтер разделся, сел на лавку возле стола.
– Поди-ка сюда, – поманил он Ванюшку. Хотел спросить, не знает ли он, где скрываются дезертиры, и вздохнул: «Ни черта он не скажет. – Все, будь они трижды неладны, тут заодно». И ткнул пальцем в грудь Ванюшке: – Завтра утром, значит, того… рекрутом в город. Да не вздумай бечь!…
– Да пошто я не в очередь?…
– Поговори у меня еще, – и поднес кулак к носу Ванюшки.
Весь вечер, всю ночку ревела Матрена. Симеон несколько раз подходил к унтеру и, наклонившись к нему, что-то шептал. Унтер мотал головой.
Что мне, в петлю лезть из-за вас? Приказано, стало быть, и неча гутарить. Пусть за моими санями идет. Не обижу.
Вот и шел Ванюшка следом за первым возом. Справа шла мать, в овчинной шубе, покрытой лазоревым бархатом, в шали с большими маками. Тяжело нести телеса по неровному снегу. Надо плакать и причитать от материнского горя, а тут еле-еле дух переводишь. И Матрена стонала без слов. Слева шел Симеон, в полушубке с серой опушкой, в серой мерлушковой шапке, наклонялся порой к Ванюшке и повторял:
– Ты того… не шибко горюй. Там и «Егория» дают…
Ванюшка плохо знал, что такое война, и верил Симеону, «Оттуда с «Егориями» вертаются». Ныло, конечно, в груди. Но ныло вчера, ныло ночью. А сколько же можно ныть? До замирания сердца, до боли в висках хотелось увидеть Ксюшу. Проводи она, скажи на прощание слово и верилось бы: все закончится хорошо. И не ранят. И вернется он скоро. И «Егория» непременно дадут.
«Где ты? Неужто не знашь, што меня угоняют. Или знашь, а взглянуть не пришла? Соромишься? Показалась хотя бы. Рукой помахала…»
Тоска навалилась. Хоть ложись на дорогу и вой.
– Родимый мой… златенький, неужто для вражеской пули растила тебя. Для погибели на чужбине далекой. Для горя горького я тебя холила. Отец твой сгинул на окаянной войне, братан без ноги воротился, а теперича и тебя, – истошно, пронзительно крикнула чья-то мать и забилась, упав на снег, Крик ее, заглушая все крики, повис над толпой.
– Злотенький мой! Растили тебя… – продолжала убиваться мать, и стыдобушку позабыла!., сбросила с головы полушалок, платок и простоволосая кинулась сыну на шею.
– Не отдам… Пущай вместе с тобой положат в могилу. Хочь в землице родной похоронят.
Обхватила сыновьи плечи, целует.
– Не пущу-у.
Остановился обоз.
– Эй, тетка, кур твоих шукай. Уходи!
– Не уйду… Вместе в могилу клади.
– Уйди! – соскочив с саней, унтер подбежал к матери и оттолкнул ее. Упала она под ноги лошади и, падая, слышала, как кто-то пронзительно закричал:
– Тетку Феклу убили…
Всего навидались в эти годы рогачевцы. На их глазах лежали под шомполами коммунары. На их глазах Горев застрелил Кирюху однорукого и Кондратия Васильевича, отца Веры. Зарубили солдаты Оленьку, дочку Егора. В ту пору страх затмил все. Теперь отчаяние брало верх и крик «убйли тетку Феклу» каждого как ножом резанул.
– Убивают! А-а-а… – эхом взвилось над толпой. – Завтра они всех нас под корень.