— Приходит в сознание, губами шевелит…
Сейчас я уже понимал, что двигаю губами, но никак не мог разомкнуть тяжелые, словно свинцом налитые, веки. Внешний мир и время будто окаменели, затвердели, и я никак не мог проникнуть в них, но вместе с жаждой меня уже тревожила боль, тревожила и радовала, потому что боль — это жизнь. И теперь мне уже хотелось жить, уже не было безразлично — умереть или вернуться к жизни, все происходящее уже касалось меня, меня с моей болью и нестерпимой жаждой, но голоса́ вокруг умолкли, видимо, меня оставили одного или наступила ночь…
А мне не хотелось оставаться одному, впрочем, какое это имело значение? Главным была вода и то, что все резче пробуждалась боль и пробуждала сознание. Перед моими глазами снова стоял мрак, и в конце концов я понял — это был мрак без тех страшных изломанных линий и сверкающих точек. Это была темнота больничной палаты. Рядом лежали спящие люди. За окном стояла ночь. Я лежал у окна. В ногах, откинувшись на спинку стула, дремала женщина в белом халате. Кто она? Моя тетя или медсестра? Но меня это не интересовало. Я видел палату, видел ночь, слышал дыхание больных. Я лежал с открытыми глазами и видел белесый потолок, белесые стены и темноту, заполнявшую пространство между этими стенами. Где-то в темном саду шумела вода, и я чувствовал — рассветает, начинается новый день, наверное, садовник поливает деревья из резинового шланга, и струя воды промывает листву. Вода текла, лилась, струилась, пропитывала землю, где-то совсем близко с грохотом промчался поезд, один из больных перевернулся на бок, скрипнула кровать, потом шум воды поглотил все остальные звуки; щедрым, беспрерывным потоком, плеща и журча, лилась вода, и мне чудилось, будто за больничной стеной начинается дремучий лес, в чаще которого, гремя, низвергается со скалы водопад; и одновременно глухая боль пронзала мне сердце, я не знал, за что терплю такие мучения, но тут же забывал все, только донимала жажда, хотелось войти в лес и припасть к потоку… Надо бежать от этой мерзости, от этих выродков, думал я, и слезы ручьем текли по лицу, потому что я вспоминал, как когда-то любил этот город и его обитателей. Я должен вернуться к природе, все должны вернуться к ней, восстановить оборванную связь, чтобы окончательно не растерять то, что дано нам провидением. Я должен жить просто и естественно, не цепляясь за ненужное и необязательное, выдуманное мной самим. Мне представлялось, будто я понял, что мне нужно. В ту ночь меня так скрутило и так захотелось жить, что я поклялся: «Господи, если я выкарабкаюсь, я брошу этот город, уеду куда-нибудь и заживу себе тихо, скромно…»
С того дня я пошел на поправку. Постепенно набирался сил, ушибы мои заживали, ножевая рана на лопатке затянулась. Мое бытие складывалось из мелких, незначительных радостей, связанных с выздоровлением. Придавало бодрости и общение с больными, находившимися в таком же положении, как и я. Но я уже был не тот, каким был до больницы. Словно какая-то неведомая струна лопнула в моей душе. Что-то потерял я, не знаю, была ли это вера или нечто другое. Я разуверился в ком-то или в чем-то. Может быть, неправильно обобщать частный случай, но в ту пору мне казалось, будто не конкретное лицо, — разумеется, подонок — всадил мне в спину нож, но широко распространенное явление, стоящее за этим частным лицом, и от таких мыслей терялась надежда, рушилась вера и разгоралась жажда мести. От этих выродков можно было ожидать всего, но несравненно больше удивляли меня родители, родственники, друзья, знакомые и соседи Гиви и Тамаза, беззастенчиво являвшиеся ежедневно ко мне в больницу.
— Ты знаешь, кто ударил тебя ножом?
— Не знаю, — отвечал я.
— Ну, тем более. Раз ты выжил божьей милостью, дорогой Тархудж, не стоит губить ребят, не жалуйся, друг, тебе ведь не станет лучше! Скажи, что прицепились какие-то неизвестные, затеяли драку, они, мол, и виноваты…
— Значит, на неизвестных свалить?
— Конечно, дорогой. Разве так не лучше?
— А если они еще кого-нибудь убьют?
— Что ты, дорогой, как можно?! Они уже одумались, очень переживают…
Я молчал.
— Не губи нас, мы твои должники по гроб жизни. Если понадобятся деньги на санаторий или на что-нибудь, не сомневайся…
Я опять молчал.
— С кем в молодости не случалось ошибок? Все вы, молодые, одним миром мазаны!
Я продолжал молчать. У меня не было никакого желания разговаривать с этими людьми.
— Тамаз талантливый парень, не губи его, он в этом году кончает аспирантуру. И этот паршивец Гиви одумался, наконец-то взялся за ум, учиться начал… Горяч он больно, а так не злой… Прости их, дорогой Тархудж, мы должны помогать друг другу, должны терпеть друг друга, мы ведь грузины…
— Это точно, мы воистину грузины…
— Большие люди заинтересованы в том, чтобы уладить эту историю, с этим тоже надо считаться…
Я слушал и удивлялся, что мы изъясняемся на одном языке, являемся детьми одной нации; и, если нация подразумевает в человеке еще нечто общее, кроме общности языка и территории, они должны были подумать о том незаслуженном оскорблении, которое навсегда врезалось в мою душу, должны были представить ту минуту, когда я сам себе казался не человеком, а полнейшим ничтожеством, тлей, которую ничего не стоит раздавить, растоптать, стереть с лица земли. Но ни в одном из них не замечалось и тени стыда. Они нагло улыбались, заглядывали мне в глаза, и все это ранило душу острее, чем оскорбления, ушибы и синяки. Меня еще сильнее тянуло уехать отсюда, скрыться где-нибудь в дремучем лесу, лежать на зеленой траве, смотреть в синее небо и думать о жизни…
И как раз в этот момент:
— Тархудж! — окликнул меня знакомый голос. Я вздрогнул, очнулся, пришел в себя, повернул голову и сразу, как только на меня снова обрушились городской шум, грохот автобусов, троллейбусов и машин, людской гомон, которые до сих пор, пока я был погружен в воспоминания, доносились словно издали, приглушенно, я увидел Вахтанга. Выйдя из машины, стоящей у тротуара, он, смущенно и удивленно улыбаясь, глядел на меня. Я тоже улыбнулся радостно и несколько растерянно, и даже когда мы сошлись, обнялись и торопливо принялись засыпать друг друга вопросами, чувство неловкости не покидало меня. Я не видел Вахтанга несколько лет, и сейчас он показался мне изменившимся. В волосах пробивалась ранняя седина. В лице появилось какое-то, характерное для дельцов, в частности для административных работников, самоуверенное выражение человека, привыкшего отдавать приказы. Раньше я не замечал ничего подобного. В довершение всего он несколько раздался и обрюзг. Он был явно рад нашей встрече, но во время разговора взгляд его убегал в сторону, цеплялся за прохожих, и новое для меня, самодовольное выражение не сходило с его лица.
— Где ты, послушай, разве можно так пропадать?! Сколько лет не показывался на глаза, неужели ни разу не был в Тбилиси? — смеясь и похлопывая меня по плечу, спрашивал Вахтанг. И все-таки он казался изменившимся и довольно сдержанным. — Пошли, повидаешь Софико, это она узрела тебя из машины. Я бы не узнал, забыл уже, как ты выглядишь.
Он обнял меня и потащил к машине, но, прежде чем мы дошли до нее, Софико отворила переднюю дверцу и поспешила нам навстречу. Она уже не производила впечатления легкой резвушки, но я нашел ее еще более прелестной и женственной. Когда, по обыкновению щурясь и улыбаясь, она припала щекой к моей щеке и поцеловала меня, я ощутил знакомый аромат ее тела, который когда-то сводил меня с ума, и растерялся, но вовремя опомнился и, чтобы не выдать замешательства, воскликнул, будто в шутливом изумлении, что она замечательно выглядит.
Софико тоже казалась смущенной. Она спросила, когда я приехал, хотя минуту назад, прежде чем поцеловать меня, уже задавала этот обычный вопрос. Она почему-то избегала моего взгляда. Кажется, и Вахтанг чувствовал себя несколько не в своей тарелке, но, честно говоря, в этом не было ничего удивительного — мы не встречались много лет, хотя когда-то все трое, так или иначе, были близки…