Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— А знаешь, пожалуй, неплохо! А может, ты бы взял и перевел всего «Онегина»? Понимаешь, каким бы это было вкладом в нашу культуру!

— Понимать-то понимаю, но и работа адская…

— А все-таки попробуй…

— Но все будут удивляться, почему я в такое время…

— Для хорошего дела любое время подходяще… Валяй, братец!

Чувствую, что работа захватила меня целиком. Улучив свободную минуту, я не мог от нее оторваться. Строфы «Онегина» звучали в голове днем и ночью. Перед некоторыми я останавливался, как перед непреодолимым препятствием, и потом по-детски радовался, найдя приемлемое решение. Я упорно продвигался все дальше. Вскоре заметил, что моих сведений об изображаемой эпохе и реалиях романа маловато — надо почитать и статьи Белинского, и обширные комментарии Бродского, и многое другое. Переведенные фрагменты — письмо Татьяны, ее сон, а потом и другие — я читал Цвирке, Меркелису Рачкаускасу и, кажется, Алексису Хургинасу, спрашивал у них совета. Я чувствовал, что эта работа затянула меня…

Теперь, поселившись в центре города, я не мог жаловаться на отсутствие гостей. Ко мне ходили близкие друзья, знакомые и совсем незнакомые люди. Одни — чтоб поговорить на актуальные темы политики и будущего республики, другие — чтобы поспорить, доказать, что не Советская власть, а они правы, третьи — пожаловаться, что трудно с топливом, с продуктами, что на карточки выдают плохие промтовары, а то и ничего не дают, словно во всем этом виновата не война, а я лично.

Пришли жена и дочь Витаутаса Монтвилы, скромные, робкие, все еще не пришедшие в себя после ужасов, которые они пережили, когда был арестован и расстрелян их муж и отец. До войны я с ними не был знаком, хотя и слышал от друзей, что у Витаутаса есть семья. Теперь эти женщины ждали от меня помощи. Оказалось, что Витаутас с женой, презирая буржуазные законы, не обвенчались в костеле; в советское время они тоже не расписались. И каунасские учреждения теперь не желали признать Монтвилене женой поэта, а дочь — дочерью. Кроме того, никто и не подумал чем-нибудь помочь обеим женщинам, когда вернулась власть, за которую Монтвила отдал жизнь. Несколько месяцев пришлось обивать пороги учреждений, искать свидетелей, составлять акты, пока наконец не было окончательно доказано, что правда — это правда и что Монтвилене — это Монтвилене…

Захаживал ко мне мой давнишний друг Казис Борута. Во время войны умерла его жена, старше его возрастом, женщина ласковая и добрая. Казис остался с дочуркой Эгле, чуть старше моего сына. До войны, в Вильнюсе, когда мы с Казисом жили в одном доме, Томас, играя с Эгле, научился от нее читать. Когда мы гуляли по городу, он с величайшим интересом читал вывески «Парикмахерская», «Столовая», «Пекарня» и номера автомашин. Теперь Казис заходил ко мне угрюмый, иногда под хмельком. Садился, уставившись в одну точку покрасневшими глазами на измученном, небритом лице, и повторял:

— Надоела мне такая жизнь… Дом нужен… понимаешь, дом…

Понемногу я начал осознавать, что ему не хватает семейного очага. Он дружил с младшей сестрой М. К. Чюрлениса Ядвигой. Наконец, появившись у меня однажды, он сказал, что ему нужна не только жена и подруга, но и мать для Эгле и что он уже женился…

Казис иногда рассказывал о своей жизни в Вильнюсе во время оккупации. Мне трудно было представить себе эту жизнь, потому что рассказ обычно бывал бессвязный. Казису самому часто приходилось скрываться от гестапо и прятать других. Но он все-таки работал и написал фольклорную повесть «Мельница Балтарагиса», для которой художник Йонас Кузминскис уже сделал гравюры. Книга вышла сразу же после войны, в 1945 году.

Некоторые взгляды Казиса меня удивляли. Всей душой ненавидя немецкий фашизм, он теперь выражал неясные сомнения в Советской власти, особенно в ее национальной и культурной политике. Я часто спорил с ним, доказывал, что мы как нация в существующих условиях можем сохраниться и развивать свою культуру только в Советской Литве. Я рассказывал, какое внимание нашей литературе и культуре оказывали русские интеллигенты даже в труднейших условиях войны. Казис принимался рассуждать об истории нашей культуры, и я диву давался, как странно он ее иногда понимает. Переубедить его было нелегко. Он говорил о границах древней Литвы, и его никак нельзя было убедить в том, что сейчас бороться за их восстановление — и нереально и неумно. Он мечтал провести границу Литвы где-то в тридцати километрах от Варшавы и присоединить Кенигсберг к Литве…

Когда Красная Армия сражалась уже на территории Германии, взволнованный Казис прибежал ко мне:

— Ты слышал, Турция объявила войну…

— Кому? — удивился я.

— Советскому Союзу. Ты понимаешь, что теперь может быть?

Я рассмеялся.

— Когда-то она могла нам объявить войну… Но только не теперь. Если и объявила, то разве что Германии.

Казис так и ушел со своим мнением. Конечно, еще в тот же день выяснилось, что это кем-то пущенный слушок. Таких, «заблуждавшихся», было немало. Мне стало казаться, что и Казиса, и некоторых других наших интеллигентов кто-то нарочно вводит в заблуждение, старается забить им голову всякой чепухой… Видно, действует какое-то антисоветское подполье, где фабрикуют слухи о мнимых контратаках гитлеровцев, о планах Америки и Англии в отношении Прибалтики, и даже прогрессивная интеллигенция не всегда в состоянии различить, где правда, а где ложь.

Частым моим гостем бывал и Казис Якубенас. Раньше, до войны, мы встречались от случая к случаю и почти никогда не говорили по душам. Правда, несколько раз мы участвовали в совместных литературных вечерах, но чаще всего я слышал о нем от других, в основном от Боруты, который любил его как брата или сына. Теперь поэт рассказывал о разных эпизодах оккупации, когда он скрывался в Алитусе и других местах, и радовался, что кончилось немецкое рабство. Иногда меня удивляло и даже возмущало то, что он, как бы не оценивая по достоинству великого подвига Красной Армии, излагал мне какие-то подленькие подробности, услышанные от мещан, которые в отрицательном свете изображали армию-победительницу. Один поэт даже стихи написал о том, как красноармеец у кого-то забрал часы; эти стихи он читал на литературных вечерах, вызывая восторг мещан и националистов. Якубенас, вообще-то тихий и скромный парень, иногда, если затронуть волнующий вопрос, по которому у него было свое мнение, становился раздражительным и даже злым. При встречах с любым руководящим товарищем он откровенно излагал все, что ему было не по душе. Как-то я был свидетелем того, как Якубенас в Вильнюсе, сидя за одним столом с Юстасом Палецкисом, принялся критиковать советскую политику. Долго, внимательно и терпеливо слушал Палецкис поэта, а потом сказал:

— Знаешь, Казис, ты, видно, лучше всего разбираешься в том, как устроить мир. Время у тебя есть, садись за стол и изложи свои теории хоть в двух томах… Некоторыми предложениями, пожалуй, и воспользуемся…

Другие, вспомнив, что Якубенас был эсером, называли его «ершом» и серьезно к его разговорам не относились. Мол, такие люди, как он или Казис Борута, вечно находятся в оппозиции к любой власти…

Несколько раз заходила ко мне вдова знаменитого художника София Чюрлёнене-Кимантайте, моя бывшая преподавательница в университете. Она жаловалась на недомогания, на повышенное давление, которое мешает ей работать. С возмущением рассказывала о порядках во время немецкой оккупации, о преследованиях евреев (потом я узнал, что она сама спасала евреев), о незавидном поведении некоторых литовских интеллигентов. Просила помочь ей в том или ином вопросе — немолодой женщине нелегко было устраивать свой быт. Какое-то московское учреждение, кажется Художественный фонд, выделило ей денежную помощь (как вдове художника, оказавшейся в затруднительном материальном положении). Она обрадовалась, когда я ей сказал, что еще до войны прогрессивная общественность высоко расценивала ее антиклерикальную повесть «Швентмаре». Сейчас София Чюрлёнене писала большую повесть из времен запрета литовской печати, но болезнь мешала ей работать… Было приятно, что эта просвещенная женщина не уехала в конце войны из Литвы, — на чужбине ее ждала бы нелегкая жизнь…

96
{"b":"848388","o":1}