Значительным событием для всех нас явилось возобновление деятельности Государственного издательства. Его директором теперь работал один из самых старых наших революционеров — Игнас Гашка, тактичный и заботливый человек. Он начал собирать редакторов и авторов, и уже в 1942 году в печати находилось немало литовских книг, которые готовили мы все — индивидуально и коллективно. Государственное издательство обосновалось тоже в Постпредстве — на втором этаже, — все его столы, рукописи, корректуры и несколько сотрудников (главным редактором был Валис Драздаускас) уместились в одной комнате. Сюда мы частенько заглядывали, разговаривали о своих рукописях, правили корректуры.
Несмотря на тяжелое положение на фронтах, жизнь в Москве, насколько это было возможно, нормализовалась. Снабжение продуктами тоже улучшилось, особенно по сравнению с теми днями, когда только что ввели карточки. Такое же положение было и с промтоварами — получить их бывало трудно, но все-таки возможно. В подвале Постпредства была оборудована столовая, где мы могли питаться, имелся свой склад, на который бесперебойно поступали продукты.
Писательская жизнь тоже стала организованнее. Костас Корсакас, наш руководитель, проявлял много инициативы, мы довольно часто собирались для обсуждения какой-нибудь газеты или литературных вопросов; все разговоры теперь вертелись вокруг дивизии, радио, печати, изданных или подготовленных к изданию книг.
Увы, книги выпускать было трудно. Все наши издания печатала имевшая литовский шрифт типография «Искра революции», а иногда типография газеты «Известия». Но в военное время наборщиков было мало, а работы много, не хватало и бумаги, — я помню, как мы волновались каждый раз, когда книги застревали в типографии на целые месяцы. Но все-таки они выходили. Появилась и книга моих рассказов (написанных уже в Москве) «Путь в Литву», стихи «Зов Родины», очерк «Под сапогом Людендорфа».
Наша жизнь приобрела ясную цель. Мы почувствовали, что нужны для великой борьбы, мы стали ее участниками. Это помогало приглушать болезненную тоску по родной Литве и близким…
Наши газеты много писали о зверствах гитлеровцев на захваченных территориях. Об этом мы кое-что знали и из тех публикаций, которые доходили до нас через фронт (в Литве партизаны скупали газеты и самолетами, приземлявшимися во вражеском тылу, доставляли их в Москву). Из этих газет и радиосообщений становилась ясной деятельность некоторых литераторов, журналистов и политиков во время оккупации. Она не радовала. Предателей и подхалимов хватало. И все же общие сведения о немецкой политике были страшными, — мы все знали о расстрелах, об отправке людей на работы в Германию, о попытках мобилизации молодежи, о зверствах гестапо в отношении просоветски настроенных граждан, об уничтожении рас, прежде всего — евреев. Ясно, что и нашим близким была уготована горькая доля. Мы с друзьями не раз беседовали о судьбах своих семей, и нас охватывал ужас. И мы как-то свыкались с невероятной мыслью, что тех, кого мы любили больше всего, уже нет на свете… Только во сне возвращалось прошлое, а явью мучали страшные кошмары.
Я всегда ценил искренность, откровенность, верность. Годы, прожитые с Элизой, были самыми счастливыми для меня. Они были полны такой любви, очарования юности и дружбы, что я считал себя человеком, жизнь которого сложилась необычайно удачно. Я радовался и гордился Элизой, которая всячески старалась создать условия для моего литературного труда; живя вместе с ней, я издал несколько книг, которые, как мне казалось, были новыми ступенями моего творчества. Элиза стала еще дороже мне, когда у нас родился сын.
Теперь я все меньше верил, что увижу когда-нибудь ее и сына… Боль и горечь словно бы слабели, когда я изливал свои страдания в стихах. И все это неприметно удалялось, гасло, исчезало в далях войны, времени и пространства.
А жить, дышать, любить хотелось как никогда… Одиночество было невыносимо тяжелым. Так хотелось хоть изредка прижаться к кому-то и откровенно излить свою боль, горе, отчаяние. Но я был один, наедине со своими мыслями, сомнениями, угрызениями, как миллионы людей, которые, даже пережив великие потрясения, не перестали мечтать о счастье…
…И я увидел ее, юную, восемнадцатилетнюю девушку, стоящую в конце зала Постпредства перед зеркалом и поправляющую пышные светлые волосы. Увидел в зеркале ее лицо и не мог оторвать глаз от этой картины, полной молодости, красоты, мечты. Девушка повернулась ко мне. В сером простеньком платье (был май), неловко сидящем на ней, — она посмотрела на меня равнодушно, как смотрел и я сам на тысячи людей, которых случайно встречаешь и которые снова куда-то исчезают. Я спросил, откуда она, и она ответила, что только что приехала из далеких краев, из Узбекистана. Кажется, на этом и оборвался наш разговор, — девушку кто-то позвал в столовую, и она сбежала по лестнице — легко, вприпрыжку, без забот, по-детски очаровательно…
…Простудившись, я лежал в номере гостиницы «Москва». Чувствовал себя неважно. И вдруг, открыв глаза, я увидел, что кто-то стоит у столика. Это была она. Что-то раскладывала там, а когда я зашевелился, обернулась с улыбкой и сказала:
— Мне сказали, что вы больны… Теперь я буду вас кормить, буду приносить вам еду из Постпредства… Вы любите гречневую кашу и компот? — Она поставила передо мной остывшую кашу. — Жаль, что не на чем подогреть.
— Почему? Тут есть электрический чайник…
— В чайнике кашу не подогреешь. Придется есть холодную… Знаете, пока доберешься на метро…
Я ел кашу, а она сидела на стуле и смотрела на меня, худого и небритого.
— Некрасив, правда? — спросил я.
— Ничего, — ответила девушка. — Вы же больной…
Она смотрела на меня улыбающимися синими глазами, и казалось, улыбалось ее пригожее, здоровое лицо, и губы, и руки, и грудь, вся она улыбалась чем-то далеким и полузабытым, тем, чего нельзя забыть никогда, — она улыбалась, как Литва летом…
— Как тебя звать? — спросил я у девушки.
— Ванда, — ответила она. — Некоторые еще зовут Антониной, но мне больше нравится Ванда.
— Откуда ты?
— Из Кудиркос-Науместиса. Я бежала в первый день войны. И вот куда доехала — до Ферганской долины…
— И как там, в этой Ферганской долине?
— Интересно. И неплохо. Урюку наелась, сколько душа желала. И люди там хорошие, понравились мне. Только сыро очень. Ревматизм схватила.
— Болит?
— Теперь ничего. Но бывает, и болят ноги. Когда погода сырая…
— А я бы не сказал… Мне кажется, ты здорова…
— Ничего, и вы скоро выздоровеете. Я вас вылечу…
И Ванда рассмеялась так искренне, по-детски, что у меня по сердцу прошла жаркая волна.
— А твои родители где? В Литве? — снова спросил я у своей сиделки.
— И мама, и папа, и две сестры — все в Литве. Только я одна тут.
— И как тебе война?
— Что же война? Кому она может быть приятна? Домой все хотят, и я тоже… Мы ведь вернемся домой, правда?
— Конечно, вернемся, Ванда… Но когда — никто не знает… Послушай, когда я выздоровею, ты не хотела бы сходить со мной в театр?
Ванда посмотрела на меня вопросительно.
— А билет вы можете достать?
— Отчего же? Это пара пустяков…
— Нет уж. Говорят, очень трудно…
— Как-нибудь достану…
— Но мое платье… Может, мне одолжит подруга, с которой я живу.
— Значит, договорились?.. Как только поправлюсь, обязательно сходим. В Москве театры такие, каких во всем свете не сыщешь…
Девушка смотрела на меня так, будто все еще не верила, что я всерьез говорю о театре. А я чувствовал, что должен видеть ее каждый день, разговаривать с ней, слушать ее смех, ее простые, детские, наивные и такие милые ответы…
Мне показалось, что я выздоравливаю не от одной простуды, а поправляюсь после тяжелой болезни, которая давила, мучала, душила, которая не давала поднять головы, вздохнуть полной грудью, рассмеяться, даже улыбнуться…
Шли дни, и каждое утро, и полдень, и каждый вечер я ждал, когда в коридоре послышатся легкие шаги, постучатся в дверь моего номера 1115, и войдет Ванда — такая же сияющая, веселая, словно получила дорогой подарок, вся пахнущая литовскими полями, садами и цветущими лугами. И на самом деле мне стало казаться, что со мной — сама Литва, которую я буду любить, пока жив…