В Пензе я встречал старого коммуниста Каролиса Диджюлиса{116}, с которым познакомился еще в Народном Сейме. Он всегда восхищал меня своими серьезными, убедительными речами, теплой улыбкой, темпераментом борца, верой в советский строй. Здесь обосновались и Мешкаускасы — Эугениюс{117} и Михалина, старые мои друзья, с которыми я поддерживал связь еще тогда, когда жил в Клайпеде и когда мы организовали журнал «Литература». Это были чуткие люди, всегда готовые помочь другим, чем только могли.
Каким бы трагическим ни казалось наше положение, большой отряд друзей и знакомых, оказавшийся в Пензе (в ее окрестностях еще жили молодые писатели Эдуардас Межелайтис{118}, Мариёнас Красаускас — Казис Марукас{119}, некоторое время Владас Мозурюнас), был для нас ощутимым подспорьем. Среди чужих людей, на которых свалились все тяготы и лишения войны, большой радостью бывало встретить на улице знакомое лицо.
На улице Гоголя, как я уже упоминал, обосновался Совет Народных Комиссаров нашей республики. На его плечи ложилось множество трудных проблем и задач. Сюда в беде обращался каждый, кто только оказывался в Пензе или обитал в других местах страны. Надо было помочь людям найти жилье, работу, питание и одежду. А это делать было все труднее и труднее. Во многие области и города выехали уполномоченные литовского правительства, которые на местах заботились о делах эвакуированных. Совет Народных Комиссаров завел картотеку эвакуированных, стремясь собрать более точные сведения о числе беженцев, их профессии, материальном положении. И надо сказать, что если в первые недели войны наши люди оказались разобщенными, то уже через месяц-другой стало известно о каждом — где он и чем занимается.
Положение тех, кто оказался в Пензе, было не таким уж плохим. Правительство позаботилось о том, чтобы мы не остались голодными, чтобы с приближением холодов не оказались без зимней одежды. До самостоятельных заработков нам выдавали денежное пособие. Мы могли начать думать о серьезной и нужной т в о р ч е с к о й работе.
Конечно, в Пензу мы приехали не на один день. В гостинице было неудобно — здесь то и дело появлялись незнакомые люди; трудно сосредоточиться, когда в одной и той же комнате одни едят, другие спят, третьи разговаривают. Мы начали искать постоянное жилье.
Поначалу я подыскал довольно приличную комнату; увы, ночью в ней появился еще один жилец, о котором хозяйка раньше не упомянула, какой-то ее родственник, да еще подвыпивший. На следующее утро я стал подыскивать новую комнату и наконец нашел за библиотекой имени Лермонтова, в доме № 1 по улице Гоголя.
Мои хозяева — типичная русская семья. Отец — рабочий, седая, высохшая мать хозяйничала дома, а сын-инженер работал на фабрике. Эти спокойные люди уступили мне угловую комнату, достаточно просторную и светлую. В другой комнате жил врач из Литвы Викторас Мицельмахерис{120}, участник испанской гражданской войны, инвалид, человек необыкновенной чуткости и заботливости, скромный, служивший инспектором военных госпиталей облздравотдела и работавший не только в установленные часы, но и по вечерам, а иногда и по ночам. Нам бывало жалко его, когда он уже позднее, зимой, вставал еще затемно и по скользкой улице взбирался в гору, а это ему, безногому, было невероятно трудно. Никогда я не слышал от него ни малейшей жалобы — всегда он был в оптимистическом настроении и заражал меня своей верой в победу, когда радио приносило с фронта трагические известия…
Саломея съехала из гостиницы и остановилась в доме № 7 по улице Карла Маркса. Ее, возможно, привлек сюда парк, который летом зеленел и пестрел цветами. Это была главная достопримечательность города. Поэтесса за ручку с сыном часто гуляла по песчаным дорожкам, сидела на скамьях, записывала в блокноте строфы новых стихов, обращенная туда, где за девятью реками и девятью горами была дорогая и далекая Литва…
Людас Гира переехал на другой край города и снял крохотный деревянный домик в привокзальном районе — дом № 11 по улице Стаханова, где то и дело раздавались гудки паровозов и был слышен грохот вагонных колес. Домик был просторный и опрятный, но позднее, заходя сюда зимой, я заметил, что в комнатах стоит лютый холод — не хватало топлива или, может, стены не держали тепло. Гира с женой надевали на себя все теплые вещи.
Зная адрес Корсакаса, по его просьбе я еще в середине августа послал ему приглашение переселиться в Пензу. Цвирка с женой, по-видимому, уже уехали из колхоза — они оказались в Саратове, где встретили Йонаса Марцинкявичюса и Максима Танка, а потом перебрались в далекий Казахстан, в Алма-Ату.
Корсакас поселился в Пензе вместе со мной. У нас было о чем поговорить — ведь с самой Литвы мы еще не виделись и только обменялись коротенькими письмами. Как и я, он мучился из-за семьи, оставшейся в оккупации. Корсакас рассказывал об отъезде наших писателей из Каунаса, о трагических переживаниях в дороге, пока они не добрались до Кировской области; рассказывал он и о жизни и работе в колхозе.
Я обрадовался, что нашего полку в Пензе прибыло. Как только появилась спокойная комната, сразу же захотелось писать. Опыт военного времени был скорее эмоциональным. Мы ведь не знали, что такое война, — мне, например, пришлось видеть несколько налетов вражеской авиации, но я не мог себе представить, как живут и что переживают солдаты на фронте. Но тоска по покинутой Литве и близким, ненависть к врагу — все это так и лилось из сердца. Первые строфы военных лет родились как-то сами, неожиданно для меня, и после их написания становилось легче. Я писал, забыв все на свете, словно подчинившись непобедимому инстинкту, таившемуся в глубине души. Когда, встретив Саломею, я спросил, что она делает, она скромно призналась, что пишет, хотя и чувствует, что боль утраты Литвы и беда, нагрянувшая на отчизну, слишком велики, чтобы их можно было выразить на бумаге. В Москве Саломея не писала стихов, — по-видимому, события были слишком свежими, тогда она еще не могла ни охватить их, ни взвесить в душе…
Писал и Людас Гира. Он сказал, что давно у него не было такого спокойного и располагающего к работе настроения. Меня удивило это утверждение поэта — все-таки спокойными нашу жизнь и настроение назвать было никак нельзя.
Сперва мы не показывали друг другу того, что пишем. Все это было слишком интимно, слишком окрашено болью, горем и страданием, и было не по себе, когда думалось, что кто-то возьмет эти строфы и будет читать. Лишь позднее мы осознали, что теми же чувствами, что и мы, живут миллионы людей вокруг…
Когда я все-таки прочитал своему соседу по комнате Корсакасу несколько новых стихотворений, написанных в Пензе, он тоже извлек тетрадочку и прочитал про северную русскую сосенку и про Литву. Этим Костас меня изрядно-таки удивил, потому что я знал его прежде всего как литературного критика. Стихи он писал давно, кажется еще тогда, когда сидел в Шяуляйской тюрьме.
— С чувством пишешь! — воскликнул я. — Хорошие стихи!
Собираясь время от времени, мы читали друг другу.
Рано утром мы видели из окна, как быстрым, нервным шагом приближается Людас Гира. Он был таким же энергичным и подвижным, каким его знали все в довоенном Каунасе. Небольшого роста, с пронзительным взглядом, с бородкой, Гира сыпал скороговоркой, иногда запинаясь, часто и звонко смеялся, хлопая обеими руками себя по коленям. Теперь, правда, он смеялся куда меньше, был озабочен, мрачноват, но все время повторял, что чувствует в себе большую поэтическую силу и вдохновение и что не может не писать. Мы с Корсакасом внимательно слушали произведения своего коллеги. Пожалуй, главным недостатком новых произведений Гиры была их затянутость — старый поэт словно потерял чувство меры и писал длиннейшие стихотворения, часто возвращаясь к стилю своих юношеских лет, близкому к ритмике и образам народных песен. Хоть и осторожно, стараясь не обидеть поэта, мы иногда откровенно высказывали ему свое мление, которое явно бывало ему не по душе.