Шаг. Два. Дыхание. Птицы — синие жилы. Кирпичная беременная утроба и — свет.
Рождение на крыше.
Потную, горячую, сажей пропитанную голову обдало свежим ветром.
Глянул Платон в небо, а там глаза, глаза, много глаз, и все они мигают из бесконечной черноты, наверное, оттуда, где смерть. Повис на локтях на трубе. В небо смотрел. Умерял дыхание. Ногой шевелил в трубе, щупал узелок и думал:
«Я червь — я бог».
Ну, а дальше что? Совершенно не знал, что дальше делать. Весь вылез из трубы. Босой ногой коснулся холодного железа крыши. Зеленое листовое железо дало легкий звук. Весь в слух обратился Платон.
Далеко лаяла собака. И где-то по деревянному мосту стучала колесами телега. Потом опять тишина. Далекий тонкий свисток, от которого хочется мечтательно куда-то унестись далеко-далеко, — и опять тишина.
Но другая. Не та, что внизу, огражденная кирпичами. Здесь тишина поднебесная, опустившаяся на землю из черной тьмы. Тишина здесь — океан теней.
Уж не разучился ли он простую действительную жизнь представлять себе так, как она есть?
Тихо развернул одну простыню и другую. Одной замотал свои кандалы, чтобы не гремели, другой окутался весь, с головой. И, скользя подошвами босых ног, осторожно опустился на край крыши.
Стоп! Как столб соляной, застыл от страху: снизу смотрел на него, прямо в глаза, часовой. Этот корпус тюрьмы выходил на площадь, где днем гуляют дети. А ночью вот гуляет часовой.
Все кончено: все усилия, кирпичи, труба, все человеческие напряжения — все пропало. Все было зря. Из тишины с земли смотрели на Платона два блестящих глаза. И рядом с ними блестел штык винтовки.
Но что же он медлит? Пусть лучше стреляет! Не все ли равно — от свинца или от веревки. От свинца еще почетнее! Да и товарищам, что остаются жить в тюрьме, веселее будет. Как-никак — бац — выстрел! Тишина даст трещины по многим направлениям, и заликуют голоса.
Чего же он медлит?
Штык дрожит. Замерло. Значит, руки дрожат.
Неужели он, часовой — друг? Ведь бывает. Вот в песне, например: «Рад помочь тебе я, барин, да боюся батожья».
Может быть, и этот рад помочь ему, Платону?
Рад или нет? Друг или нет? Друг или враг? Наклонил свое лицо Платон и пристально всматривался в блестящую пару глаз и в штык, дрожащий, как вытянутая в ниточку слезинка.
Щелкнул затвор. Храбро подпрыгнул штык. Невидимое в темноте дуло отыскало пустым зрачком своим самое сердце Платона. Сердцевину человека.
Ну и что же? Опять он медлит!
А Платону все равно: свинец почетнее. Смотрит он упорно. Вдруг — не верит глазам: зашатался, упал, исчез в темноте штык. Сломился, как соломинка.
Часовой медленно прошел подальше, отвернулся. Потом, сразу оглянувшись опять глазами на Платона, опять взметнул винтовку. А Платон — как смерть: ни с места.
И опять закачался штык и утонул в темноте. Часовой стал ходить взад-вперед. Сначала тихо. Потом пошибче.
А Платону все равно: ни с места и смотрит.
Остановился часовой. Кашлянул. За будку зашел. Из-за будки выглядывал долго. А на крыше белая смерть недвижно стояла. Раз-два, раз-два — опять зашагал часовой взад-вперед. Сначала тихо, потом быстрее, и еще быстрее, и еще быстрее, и еще. В будку спрятался, съежился от холода, зуб на зуб не попадал. В будке сбоку дырочка, глазок потайной. В нее смотрит осторожно. А белая смерть надвигалась.
Конечно, смерть. Часовой знал, что как раз за этим корпусом вешали. И в этот год вешали много. Почему нет: нашелся такой покойничек да и встал. Ведь ночь — океан безводный теней бестелесных. Да и тюрьма — петля, замок на дыхании — передавила много безбожников.
Украдкой осенил свое рябое лицо крестным знаменем часовой, зашептал «царю небесный» мохнатым рыжим ртом. А холодный пот на рябом лице во все поры гнал страх.
Долго смотрел в дырку из будки.
Она — окаянная — стоит на крыше. Вся белая, белая. Уже винтовка — не винтовка в руках, а так себе — палка. Ходит часовой, прикладом по земле возит. И даже от привидения далеко отойти не может. Страх — магнит. Смертельный страх сильнее магнита. Волочилась винтовка. Ноги как пьяные. Дрожь в коленках. Руки горят. Глаза то и дело косят на белую смерть. Движения — как у больного в бреду, в огне.
Такая ночь. Сейчас, наверно, лешие совами кричат, домовые кукуют, ведьмы летают на помеле и повешенные стонут. Мудрено ли, что один из них тенью на крыше ходит?!
Часовой бросил винтовку, схватился за сердце, уставился огромными глазами в глаза Платона. Тихо застонал. У Платона закружилась голова, и, глядя напряженно в глаза часового, Платон потерял счет своим сердечным ударам и, мягко оттолкнув себя левой ногой, полетел вниз.
Удар коленками о землю. Отдало в спину. Ладонями рук в землю и сразу стал человек. Все так хорошо. На земле даже, не над пашней, а так пахнет хорошо. Рядом, вниз лицом, распластав руки, словно плыл по реке — лежал часовой.
Все четко и ясно у Платона в мозгу. Самую нужную коробочку — голову — Платон сохранил. Поднялся. И тихо, прихрамывая, пошел. Простыней замотал кандалы, подвязав ее концами на поясе.
И будто электрическими буквами, как самая нужная реклама, в мозгу всплыл адрес: Нижняя улица, у самой реки, д. № 2.
А часовой, когда к нему пришли на смену, был найден в глубоком обмороке.
Сосед поутру рано выстукивал Платону. Ответа не было.
Сосед почувствовал, как кровь бросилась ему в виски: значит, этой ночью Платона повесили.
Сосед стал стучать об этом другим товарищам, находящимся в нижней камере, в верхней, в правой стороне. И стуки тихие, четкие, тише шепота, пошли по тюрьме:
«Казнили».
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Кирилл Кириллович любил верховую езду, учение Дарвина, картины голландцев, особенно Рубенса и Рембрандта, эпоху Петра I, разговоры об Америке и Канаде — сам он был архитектором и имел внешность, немного напоминающую Мопассана (густые длинные усы и под нижней губой маленькая эспаньолка), ясные, светлые глаза, волнистые волосы назад и широкие, энергичные жесты. В женщин влюблялся мимоходом, всегда весело и беспечно. Над семейными устоями подсмеивался; и в политике был левым либералом.
— Помилуйте, — вразумительно говорил он друзьям, — у нас XX век, понимаете, промышленный XX век, а… мм… в Царском Селе еще XVIII. И это с е л о управляет г о р о д а м и!
Собеседники обычно пугались таких слов и, помаргивая глазами, не знали, что ответить. Вот этот-то эффект и был главным побудителем «левых» речей Кирилла Кирилловича. Ему нравилось напугать окружающих и думать: «Они не смеют, а я смею, они боятся, а я не боюсь». Это сознание было для него таким же спортом, как верховая езда. Однако Кирилл Кириллович был далеко не глупый спортсмен. Он знал такие моменты, когда мог провалиться, и тогда воздерживался от политико-спортивного состязания. И все-таки к «селу», которое управляет городами, у него росла и крепла настоящая ненависть. Ненависть промышленника и либерала к деспотии «божьих помазанников».
В разговоре с «простым народом», особенно с прислугою, Кирилл Кириллович держал себя совершенно демократично. Раз, будучи приглашен в дом княгини Щербатовой, на озорство прочим гостям поздоровался с швейцаром за руку.
* * *
В конце февраля, рано утром, когда Кирилл Кириллович еще спал, к нему в квартиру вбежало трое людей с винтовками.
— Тут кто живет? — спросили они.
И быстро к окнам.
Кутаясь в халат, Кирилл Кириллович выбежал к пришедшим.
— Вы что, голубчики?
— Мы не голубчики! — ответил один из них, рыжий, с взлохмаченной бородой и кепкою на затылке. — Впрочем, вы не беспокойтесь: мы из ваших окон в полицию постреляем.
— Как, разве уже? — обрадовался Кирилл Кириллович. — Вы бы Протопопова поймали. Он ужасная сволочь.
— Мы их всех!
Кирилл Кириллович бросился в спальню, чтобы одеться, и оттуда кричал:
— Извозчики-то есть на улице?