Молодой гонец достиг его покоев и, встретив знатных вельмож, сказал им:
— Босые полчища Магомета у дверей нашего повелителя.
Но как солнце можно только на время затмить, а потушить его нельзя, так точно нельзя нарушить сон Эмира. Придворные приняли еще более хитрые меры, и полчища Магомета были перебиты, потому что не хотели отступать.
Но черная ночь сменяется ясным днем, а тяжелое горе — счастьем. И вот ясным синим утром, когда высоко над землей плыл белый-белый молодой полумесяц, Магомет опять направил свои полчища босых людей против копий и щитов Эмира.
Эмир крепко спал, когда на взмыленном коне прискакал верный гонец.
Гонец стал стучаться в двери дворца. Тогда придворные, вышедшие на его стук, заявили, что Эмир спит и тревожить его нельзя.
Гонец объяснил придворным, что войска Эмира потерпели поражение и что враги уже под стенами дворца Эмира. Тогда придворные опять повторили, что Эмир крепко спит и будить его нельзя.
Гонец стал убеждать придворных и сказал, что медлить нельзя, что враги через несколько минут могут ворваться в город.
Придворные еще раз объяснили гонцу, что Эмир очень крепко спит.
Гонец отвернулся лицом от придворных в ту сторону, откуда шли враги Эмира, и сказал:
— Я не разбудил Эмира, но Kassi mi oyet qui Emire rabidarqunet, что значит: «Придет такой человек, который разбудит Эмира».
И ушел от дворца в ту сторону, откуда уже подходили вступавшие во дворец враги.
Умолкнув, турок встал и сказал:
— Спите спокойно, господин. Я вас не разбужу.
И когда уходил турок, Илье Ферапонтовичу показалось, что он взглянул горящими глазами в открытое окно, на север, где была Россия и троны, где остался несвергнутым гранитный постамент, как пень огромного родословного дерева царей, спиленного и поваленного в Москву-реку.
Турок захлопнул дверь, как крышку гроба.
Больше Илья Ферапонтович не просил турка рассказывать сказки в бессонные часы, потому что в эту же ночь Илье Ферапонтовичу показалось, что с севера Черное море набухло и вздулось гигантскими волнами.
В море воплотилась смерть и мчалась к Принцевым островам под синими парусами с белой каймой сверху. Должно быть, так же мчалась вода, когда наступал всемирный потоп. Вода, в которую вселилась смерть. Вода, набухшая в волны, как в черные жилы. Все море было — как синяя, дурная кровь, которая бросилась в голову.
К утру Илья Ферапонтович умер от водянки.
А море сияло под солнцем, нежась своими боками между Азией и Европой.
Трамвайчик
Посвящаю своей дочери Елене
В воздухе потянуло весной. По утрам веселее чирикали какие-то мелкие птички, а на закате солнца вороны стаями кружились вокруг своих гнезд над большими, густыми и темными, без зелени, деревьями. На дорогах снег стал рыхлый и серый: не снег, а раздавленная халва.
В такие дни, хотя еще и нет яркого солнышка, но лица, руки, одежда, предметы — все начинает иметь очень ясные очертания.
Трамвай был переполнен. Все торопились со службы. Но вследствие особенной весенней ясности толпа на площадке вагона и внутри его не сливалась в сплошную массу. На площадке, например, ясно выделялись три оборванные цыганки; какой-то господин, несмотря на теплую погоду, почему-то с черными наушниками; франтоватый молодой человек, у которого, однако, было заметно, что петельки пальто начали крошиться мелкими черными ниточками; сердитая дама с красивым профилем, но рябоватая; и много, много других, жавшихся и жавших друг друга.
А внутри вагона среди высоких, сутулых, грубоватых фигур, из которых каждая принуждена была обозревать чужую спину и шею, бросались в глаза два василька, два больших светло-синих глаза. Перед этими глазами на тонких пальцах покоилась раскрытая небольшая книжечка, от которой временами отрывались синие глаза, чтобы взглянуть в окно на дорогу, на соседей. И если бы кто-нибудь наклонившись посмотрел, что за книжка на тонких пальцах, увидал бы:
«Теодор-Амадей Гофман — Кремонская скрипка».
И вдруг, прочитавши это название, лицо девушки покажется вам странно знакомым и еще более красивым — нерусской, готической красотой.
Против этой девушки сидела старушка, одетая просто, но по-богатому. В старушке было много почтенности и той особой домашности, которая лежит печатью на всяком человеке, принадлежащем либо к большой старой родовитой русской семье, либо к европейской. К семье, которая на протяжении десятилетий не знает, не хочет знать никаких потрясений и живет традициями, почитая и уважая их, гордясь ими и считая их высшей божественной мудростью. Эта мудрость дает возможность разливать вокруг себя атмосферу мира, тишины и спокойствия.
Девушка с темно-васильковыми глазами была тоже спокойная, но спокойствие ее было далекое от жизни: мечтательное. Мечты ее, мечты о том, чего никогда не бывает, светились в «васильках», устремленных на строчки Гофмана.
У одной станции старушка заволновалась. На каком-то нерусском языке обращалась она к кондуктору и повелительно — тоже не по-русски — дергала его за рукав.
— Да что вам угодно, гражданка? Это Разгуляй, понимаете: Разгуляй.
Белокурая девушка с синими глазами вмешалась:
— Do you speak English?[24] — спросила она даму.
Та обрадовалась и объяснила девушке, что хотя неважно, но все-таки по-английски говорит, и тут же попросила девушку помочь найти ей такой-то переулок и такой-то дом.
Когда девушка согласилась, дама едва заметно на мгновение в чем-то усомнилась и украдкой, опытным, жестким, старушечьим глазом, как иглой, оцарапала девушку с головы до ног. Девушка почувствовала эту царапину и тоже на одно мгновение раскаялась в том, что приняла участие в такой чуждой, такой холодной нерусской старушке. Девушка увидела себя перед ней очень маленькой и очень плохо одетой. Она конфузливо старалась не показать иностранке свой потрепанный портфель, куда она сунула Гофмана, и всячески ловчилась скрыть нечищеные, с побелевшей кожей, грубые ботинки.
Но слова, которые они обе сказали друг другу, связали их. Молодая помогла старой выйти из вагона и пошла ее провожать.
* * *
Дом, к которому они приблизились, беседуя по-английски, был такой, какие строились в городах в конце XIX века: простой и бесцветный. В нем ничего не радовало взора. Но, к сожалению, он был прочен и стоял на своем месте с важностью тупого человека, попавшего благодаря высокой мудрости — уменью молчать — в большие люди.
На третьем этаже этого дома в уютной комнате — очень уютной, как не бывает у русских, — под голубым абажуром, хотя было еще светло, но шторы на окнах были уже спущены — сидел молодой человек. Ноги в шелковых чулках он положил на мягкий табурет — спальные туфли стояли рядом. Молодой человек делал маникюр. Он только что проснулся. Кудрявая рыжеватая голова его и веснушчатое лицо были не то что красивы, а скорее совершенно правильны.
Юноша с большим вниманием полировал ногти, так что не заметил, как в дверь вошла старушка, его мать.
— О, мой Иоганн, Иоганн! — сентиментально заговорила она на датском языке.
Она рассказала сыну, что давно, уже вчера, приехала, что долго разыскивала его и вот, наконец, нашла при помощи одной русской девушки, говорящей по-английски. При этом датчанка небрежно швырнула на туалетный стол отрывок грязноватой бумаги.
— Эта… эта… оборванка мне свой адрес дала на всякий случай.
Сын целовал старушке лоб и виски. Был очень взволнован, очень рад. А потом, когда на чистой скатерти блестела фарфоровая посуда и большой чайник с надписью «Café Haag» изливал в комнату горячий аромат золотистого кофе, сын стал докладывать матери о своих делах.
— Общество наше, — говорил он, — уже заключило договор на концессию. Я имел очень длительный разговор с господами Иоганисеном и Виконштромом, и мы условились, что я остаюсь в Москве, а главная наша контора переедет на Урал, к месту концессии.