Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Товарищ, — шепнул какой-то голос мне в ухо. — Вам бы надо выступить, а то все знают, что вы здесь. Пойдемте.

Я оглянулся и увидал готовое к услугам лицо своего секретаря.

— Хорошо, — ответил я. — А скажите-ка, кто это говорил от женщин?

— Это товарищ Шептуновская, жена Деревцова.

За кулисами нос к носу столкнулся с Шептуновской. Вот судьба: оказалось, что это была та же моя соседка по Москве — «мышиные глазки». Теперь она уже произносит речи, она — агитатор. Время течет неумолимо.

После моей речи началось представление.

ТЕРНИСТЫЙ ПУТЬ

Однажды, в сумерки, после утомительного заседания в исполкоме, когда все ушли, Деревцов остался в моем кабинете.

Мой кабинет — это большая, зеленого цвета комната. Тяжелая, как и весь массивный губернаторский дворец.

Когда сижу во дворце, всегда думаю: если мы сумели сюда войти, то от старого мира нам и смерти мало, а если из этих дворцов мы успели отдать хоть одно распоряжение, то все скорпионы старого мира не более как пепел, разносимый ветром.

Деревцов сидел в глубоком кресле, дубовом на львиных лапах. Бледное лицо его выделялось на спинке кресла, как портрет рыцаря. На его неподвижном лице сверкали глубокие провалившиеся глаза, обрамленные синими кругами. Деревцов смотрел на темно-зеленую круглую печку, что стояла в противоположном углу, как забытый, покрывшийся плесенью слуга старых господ, как молчаливый свидетель.

На собрании, которое только что закончилось, Деревцов вел себя так же, как и все: спорил, доказывал, горячился. А вот теперь словно попал в холодную прорубь.

Он, видимо, был подавлен и слаб. Слабость всегда вызывала во мне не жалость, а презрение.

— На тебе как будто черт ездил, — произнес я, чтобы нарушить тягучее молчание.

Вместо ответа Деревцов сказал тихо, как бы размышляя:

— Куда мы идем, куда заворачиваем?

Мне не хотелось в таком тоне вести разговор. Поэтому я спросил Деревцова:

— А стихи-то ты пишешь?

— Да. И печатают. Вот, например, вчера:

«Вливать чугунные слова в бетонно-твердый стиль
Доступно только нам — поэтам-кузнецам».

В большом окне угасающий закат разгорелся багрянцем. По прозрачному синему небу словно кто-то размазал кровь: это потухал закат. Белый подоконник и белая дверь отливали темно-багровым светом. Это навевало легкую дремоту и желание слушать средневековые сказки таинственных замков о парках со старыми прудами. Словно здесь за каждым квадратиком шелковых шпалер гнездились тени прошлой жизни.

— Но по стихам обо мне не суди. Недавно я написал: «Мы сильны, как динамит — наше дело победит». Однако не забудь, что поэт есть творец житейской лжи. Я не верю, что мы победим. Больше того, я думаю, что мы взорвемся именно потому, что мы «динамит».

Я слушал и думал:

«Здорово я бородой-то оброс. Завтра утром надо обязательно не позабыть побриться».

— Ты, может быть, — продолжал Деревцов, — скажешь про победы на фронтах. Пустое: победы это или поражения — об этом мы узнаем после.

— По-твоему выходит, что было бы лучше, если бы нас расколотили? — спросил я.

— Не совсем так, но вроде того… Вот мы победили, значит, революция будет зреть при полном свете, на солнце. А можешь ли ты поручиться, что именно сейчас время ростку выйти из-под земли, что не будет больше мороза, что он не захиреет на корню?

— Ну, Сережа, ты меня извини, я не поэт и не могу говорить в таких рамках… Морозы, да розы, да ростки. Все это — чепуха! Ты рассуди просто: кто в этом дворце сидел два года тому назад? Его превосходительство, а кто теперь? Сережка Деревцов; вот тебе и морозы и розы. У нас дело верное…

— «Верное», а вот взяться за него никак не умеем: в городах холод и голод и тьма в деревнях; трижды тьма и глухая борьба против нас. Разве ты можешь сказать, что будет завтра, завтра?..

— Знаю очень хорошо; знаю, что завтра будет в десять, в сто раз тяжелее, чем сегодня. Это значит, что борьба — не бирюльки. Не тебя мне агитировать, прости, что горячусь. Но ты меня возмущаешь. Прямо тебе скажу: не понимаешь ты революции. Помнишь, «постругать-то» хотел? Это в тебе говорит тоска по старому, по бывалому: ерунда это.

В комнате стало почти томно. Дверь белела среди стены, как экран кинематографа. Окно застилалось бесцветными, мутными сумерками. Лицо Деревцова стало похоже на белый лоскут, прилипший к спинке кресла. Мне стало душно, как в склепе.

— Не то, не то, — упавшим голосом возражал Деревцов. — Безвестность нас завтра ждет, и я боюсь ее.

В комнате стало окончательно темно и душно. А голос Деревцова показался совсем чужим и странным.

Я повернул электрическую кнопку. Все стало обыкновенным, как всегда.

За дверью моего кабинета послышалась какая-то смутная возня и перебранка двух голосов, моего курьера, старого цербера из судебной палаты, и какой-то женщины. Я открыл дверь.

— А-а-а, товарищ Шептуновская… Пройдите, пройдите, — сказал я.

— И вы здесь, товарищ Деревцов… вот хорошо!

Шептуновская, видимо, скрывала свою супружескую связь с Деревцовым.

— Как раз вы оба должны будете у нас выступать. Вот вам повестки и будьте добры расписаться.

Шептуновская потрещала еще о чем-то и заключила с видом делового человека:

— Ну, я пошла. Вы, товарищ Деревцов, кажется, едете, может, нам по пути?

— Да, по пути, — покорно ответил он. Встал и последовал за Шептуновской, как зверь за укротительницей.

Несомненно, Деревцов умирает духовно. Все еще падают жертвы. Значит, борьба продолжается. Впереди лежит длинный, тернистый путь. Пожалуй, прав Клейнер, который говорит, что для новой жизни нужны новые люди, а старые должны идти на слом.

Вероятно, Клейнер думает, что нужды, как он, двужильные.

Клейнер — особенный человек. Чекист с ног до головы. Может быть, лучший экземпляр этого слоя. Едва ли когда-нибудь помянут его потомки. Едва ли воздвигнут ему памятник. А между тем это на редкость преданный человек. Полный скрытого внутреннего энтузиазма. По наружности сухой. Сухой и на словах, а между тем, когда говорит, — увлекает. В звуке голоса его есть что-то детское, манящее. Говорят, что в своей жизни он только однажды улыбнулся, да и то неудачно: какой-то просительнице-старушке сообщил о расстреле ее сына и улыбнулся невольно от волнения. Старушка упала в обморок. С тех пор Клейнер никогда уже больше не улыбался.

Клейнер редко умывался. Носил на себе и зиму, и лето, и день, и ночь все одну и ту же кожаную куртку. Жил в очень буржуазном доме. Но по неопытности поселился не в самых комнатах, а около парадной двери, в раздевальной. Его привлек там каменный блестящий пол, изразцовые блестящие стены и чучело медведя в углу, державшее в лапах деревянное блюдо с надписью: «Хлеб-соль». Клейнеру доставили пышную кровать, но он про нее забыл, и она стояла сложенной в коридоре, а Клейнер спал на сундуке бежавшего швейцара.

Растительности на лице Клейнера не было, как у кастрата. Глаза пустые и маленькие, как дырки. Нос прямой, а посреди его заживший рубец. Говорит всегда громко, а губы не шевелятся, поэтому кажется, что говорит не он, а кто-то невидимый, спрятанный за ним.

Клейнеру, вероятно, никогда не поставят памятника, а следовало бы: он израсходовал на революцию всю свою душу.

Как-то ночью Клейнер пришел ко мне. Взволнованный, но скрывающий волнение.

— Дело есть, дельце небольшое к вам, — заговорил он сбивчиво. — Сбоку, где здание нашей Чека выходит на улицу, можно было бы поставить экран и показывать публике, как наказывают за разные преступления. Можно показывать и убийства, то есть расстрелы. А вверху чтоб надпись была: за то-то. Понимаете? Такой бы кинематограф для всех.

— На американский лад хотите?

— Да, да, именно. Чтобы всем урок был, чтобы боялись. Чем больше будут бояться, тем меньше с нашей стороны убийств… то есть это, расстрелов. Застращать публику надо, застращать.

83
{"b":"835637","o":1}