По лицу Клейнера мелькали тени. Иногда мне казалось, что зрачки его глаз вздрагивают. То, что он предлагал, была явная ненормальность. И вообще он вел себя как-то странно. Поэтому я ему почти не возражал.
— Как вы думаете насчет кинематографа? А? Я думаю, что это… расстрелы сократились бы… От этого, от зрелища… Напугались бы… — говорил Клейнер и шагал по комнате с точностью тяжелого маятника. Ходил, говорил и кашлял.
Чувствовалось, что слова его прикрывают нечто другое, значительнее слов. Должно быть, этим-то другим он и пришел поделиться со мной. Искал способа выразиться и не находил. Получались одни только слова, а слов было мало. Клейнера наполняло нечто такое, что требовало другого способа для своего выражения. Клейнер был похож на ребенка, лепечущего бестолково начатки слов.
Я хотел помочь Клейнеру, но в моем распоряжении тоже были только слова.
— Зрелище только развращало бы, — ответил я Клейнеру.
— Как, как вы сказали? «Развращало бы»? Вы с предрассудками. Петр I завез русских студентов в Стокгольм и велел им в анатомическом театре у трупов мускулы зубами раздирать, чтобы научились препарировать. Это небось не развратило? Что необходимо, то не развращает. Поймите это. Что необходимо, то не развращает. Не развращает, черт возьми!
Клейнер не смог долго высидеть — ушел.
Однажды вечером я сидел у себя в исполкоме. Потухающие лучи бродили по углам зеленой губернской комнаты. Круглая зеленая печка походила на старого, забытого лакея, который прислонился к углу, заложив назад руки. Преступный свидетель, который видит, да молчит.
Я дописывал воззвание к крестьянам по поводу разверстки. Работа продвигалась медленно, хотя я добровольно себя насиловал. Голова была тяжелой.
Комната темнела.
Когда я переставал скрипеть пером, в комнате становилось совсем беззвучно. Делалось жутко. Я сжимал виски, тер лоб, смотрел на бархатный диван и думал.
Вдруг мой взор упал на кресло, в котором сидел Деревцов. Черт возьми! Что за абсурд! Мне показалось, что на спинке кресла белеет бледное лицо Деревцова. Я вздрогнул. Бросил перо, вскочил. Ерунда! Это блестящая белая дверь отбрасывала свое отражение на спинку кресла.
Я продолжал писать. Трудно писать: слесарная работа куда легче. Надо писать «понятным» языком. Вот нелепость. Есть два языка: понятный и непонятный. Должно быть, и в этом отражается классовое деление общества. Особенно трудно писать для мужика: он молчит и все в своей бороде прячет — и смех, и слезы.
Глазам стало больно от темноты. Я откинулся на спинку кресла и произнес шепотом:
— Устал.
А может быть, я этого и не произнес? В прошлый раз это слово сказал здесь Деревцов. Может быть, эти звуки еще дрожали в воздухе, и я просто услышал их вторично.
Мне стало душно в комнате…
В конце концов я дописал воззвание.
Домой возвратился поздно. Усталый. Разбитый.
Часа в три ночи меня разбудил звонок телефона.
«Ба, — подумал я, — опять, должно быть, банды».
Взял трубку:
— Алло, я слушаю.
— Приблизительно час тому назад застрелился Деревцов, — это говорил Клейнер.
— Как? — спросил я, совершенно остолбенев и не зная, что дальше говорить.
— В рот, из маузера.
— Нет, не про то… одним словом, сейчас приеду…
И приехал.
Деревцов лежал на кровати с закинутой назад головой. Остекленелые глаза смотрели на железную спинку кровати.
Обнимая труп за плечи, отчаянно рыдала Шептуновская.
А на столе лежала записка, написанная карандашом:
«Я устал, и вообще все зря».
Мне вспомнилось, как год тому назад, в Москве, Пирский сказал про Деревцова:
— Деревцов нюхает кокаин.
СОЛНЦЕ КРАСНОЕ
Товарищ Ленин передает по проводу: «Москва ждет от вас хлеба. Наша надежда на вашу губернию». Наконец сегодня получил от него лично записку: «Под личной ответственностью предгубисполкома жду выполнения разверстки».
Я решил сам отправиться по уездам.
На фронтах наши дела пошли хорошо: мы уперлись в Крым и поляков.
Постепенно, как гора со дна моря, подымается теперь трудный, горбатый хозяйственно-трудовой вопрос.
Гора вопросов. Надо осилить эту гору.
Надо, чтобы фабрики закурили свои трубы. Доменные печи раскрыли бы огнедышащие пасти. Лопаты подкопались бы под мохнатые лапы земли, добывая уголь. Буравы пробуравили бы череп земной, выкачивая оттуда жидкий мозг земли — нефть. А главное, чтобы плуг, плуг взрыхлил жесткую грудь земли. Нам надо так много сделать, словно мы из первобытнодикого состояния перескакиваем в социализм.
Будет новый подъем, могущественнее всех революций. Революция революций. Бескровная, железная.
Еще далеко до девятого вала, но мы идем к нему.
И придем. А Деревцов этого не увидит. Столяр и поэт, а в общем одинокий человек. Свихнулся. Жалко.
Ночью заехали на постоялый двор.
— Здесь переночуем, — сказал ямщик, — здесь тихо, а на других-то пошаливают.
Прозрачная осенняя ночь пролетала над землей. Сверкали звезды. В разных углах темного двора сопели лошади. Пахло навозом и сырой землей. Трое моих спутников: секретарь, заведующий губземотделом и один чекист, — утомившись, спали.
Меня же томила бессонница. Это со мной случается, и всегда «запоями», недели на две. Тогда душа горит. Чего-то хочет, ищет. И тело горит. Хочет горячих объятий необыкновенной девушки. Такой, какой даже и нет на свете… Есть Маши, Шептуновские. Такой, чтобы поняла меня, изломанного, пропитанного огнем борьбы, — такой нет.
А ночь томит и томит. В воздухе напряженность. Ветерок — страстное дыхание любовницы.
Я тихо прислонился к плетню. Смотрел в небо. И земля, и небо, и заходящий полумесяц, и звезды — все хорошо.
Звезды мечут искры, как глаза красавицы, и отражаются в ручье. Ручей сверкает за плетнем, и мне кажется, что из него вот-вот выйдут русалки. Выйдут белые, переливчато-нежные и заставят меня водить с ними хороводы.
— Кукареку! — пропел вдруг петух.
А мне почему-то вспомнилось из Евангелия: «И абие петел возгласи».
Легкая дрожь пробежала по спине. В нашем тарантасе много сена, пойду туда, уткнусь в сено. Может, и засну.
Едва только начал я шарить руками в сене, как ощутил что-то живое и теплое.
— Эй, парень, куда лезешь?
— Кто тут? — спросил я.
— «Кто»? Хозяйка, Матрена. В избе-то жарко, да и мужиков много. Духу напустили.
— А ты не любишь мужицкого духу?
— Знамо дело.
Мне понравился голос Матрены, и было очень приятно, что не видно ее.
Я стал усаживаться в тарантас как-то боком, неудобно, склонил голову на козлы и стал дремать.
А по спине между лопатками пробегал холодок.
— Слышь, парень, уйди, срамно тебе тут спать-то.
— Чего «срамно»-то? Чай, я не сплю. Посижу да и уйду.
Помолчали.
— Вы, видно, нездешние? Из городу? — начала Матрена.
— Приезжие.
— А сами чьи будете?
Голос у Матрены был сырой и грудной. Насколько я мог рассмотреть в темноте, она была накрыта овечьим полушубком, а лицо ее смотрело в небо. Лицо как будто худое и смуглое, а глаза блестящие, как тот ручей, что за плетнем.
Перебирая слова, как перебирает камешки морская волна, Матрена рассказывала мне, что вместе с мужем содержала постоялый двор, что теперь муж ушел в Красную Армию и что теперь всем делом заправляет она.
Мужик у нее был покорный, но почтенный… Поэтому ее на деревне звали «Матрена Семская», по мужу, Семену.
— Ноне надыть в город съездить, — заключила Матрена.
— На базар?
— Нет, какие ноне базары. То и дело конные разгоняют. Да еще, слышь, не русские, мадьяры, что ли. Нет, не на базар я. А вот тут присмотрела в одном доме у барыни рояль. Она ее на хлеб меняет.
— А что тебе в рояле-то?
— Как «что»? Глядишь — кто из заезжих поиграет. Да и в горнице будет по-настоящему.
— Видно, ты из богатых?
— Пока неча бога гневить. А только уж и голытьбы этой ноне развелось — пуще прежнего. Поди-кось вот по деревне — прямо которые дохнут с голоду. Недавно схоронили сына Прохора-Козла. Прямо ни с чего помер, не с болести, а от голоду: пошел во двор колесо чинить, сел на бревно под навесом, да так в одночасье богу душу и отдал.