— А там какая-то постройка за стеной, — отвечал я.
— Ну, это уж новое.
Помолчали немного.
Потом Муралов кашлянул. От этого кашля вороны с деревьев разлетелись. Потом Муралов сказал:
— Теперь все это наше. Помните, как здесь наши осаждали Троицкие ворота?
— Помню. А помните, как я с Ярославским выезжал и нас чуть было на «мушку» не взяли в Троицких воротах?
— Ха-ха-ха, — Муралов засмеялся не очень громко, но как-то шумно, так, как шумят вешние потоки, — да это здорово тогда вышло? А все-таки мы взяли Кремль!
«Взяли Кремль», «взяли Кремль». Я вдруг почувствовал, что это в устах Муралова прозвучало как-то особенно.
Я еще раньше замечал, что, например, во время своих речей Муралов действовал на слушателей не словами своей речи, а всем физическим существом: размахиванием руками, раскачиванием головы и т. д.
И совсем не требовалось обычным образом доказывать, ибо руками, туловищем и головою Муралов уже заставил верить себе всех.
Вот и теперь сказал он — «взяли Кремль», а мне уж почудилось, что мы не только его взяли, но как-то преобразили по-своему, вывернули его наизнанку, как старый карман или мешок, вытряхнули оттуда весь старый мусор и стали наполнять его новым, нашим содержанием.
Кроме того, мне казалось, что однажды Муралов может с Красной площади подойти к кремлевской стене, схватить ее добродушно за какой-нибудь зубец, как иногда шутки ради берут за козлиную бороду старого, старого дедушку, и тряхнуть ее слегка так, чтобы со стены из всех щелей посыпалась бы гниль и пыль.
— Эх ты, старина-матушка, — сказал бы, наверное, Муралов.
— Дружно взяли Кремль, — продолжал между тем Муралов, — помните, какие атаки были вот здесь, около Троицких ворот?
— Да, но и у Спасских кипел сильный бой.
— Да! Там они наших прямо засыпали пулеметным огнем со Спасской башни. И наши долго не могли сбить этот пулемет над «чудотворной иконой». Тут было больше потерь с нашей стороны…
Муралов опустил голову, и как раз в это время догорела на небе последняя розовая полоска. Стало темнее и свежее.
— И юнкера положили здесь много, когда вначале отнимали у нас Кремль. Помните, сестра милосердия, приходила рассказывать.
— Баба? Баба? Да разве можно ей верить? Врет.
— Но все-таки.
— Врет, безусловно врет.
Муралов грустно махнул рукой. Он, видимо, думал о наших жертвах. Его мысль увлекалась в пучину грустных размышлений о погибших так же, как камень увлекается на дно моря. И как будто даже все окружающее запечалилось и деревья словно занавесились тоскливой непогодой…
Точь-в-точь такой же Муралов был тогда, когда хоронили под кремлевскими стенами героев, погибших в суровые Октябрьские дни.
Тут не была обыкновенная жалость к людям, как к существам себе подобным. Это, скорее, просто стихийное ощущение убыли своей собственной коллективной силы, которая произвела величайшую в мире революцию.
Когда тихо и мерно проносили гроб за гробом, держа их высоко торжественно над головами, чтобы видели все тысячи и тысячи глаз, Муралов стоял, так же опустив голову, как сейчас. Он стоял как раз у края глубоких больших могил, которые зияли своей чернотой у подножия кремлевских стен. В этих могилах долго, спокойно будут тлеть трудовые солдатские кости. И мозг их будет пепелиться, и кровь смешиваться с сырой грязью кремлевского фундамента. В трещинах этого фундамента много-много мелких червей, которые впивались в мозг царей. Пройдут столетия, и червоточина будет все так же тихо и упрямо делать свое дело под Кремлем.
Когда опускали навечно гробы в землю, то гордые стены Кремля, казалось, поднимались, вырастали выше и выше. Стены как будто гордились тем, что бойцы сложили свой прах именно у них, у покоренных ими стен. С этих пор холодные каменные стены будут неизменно и тихо хранить этот прах.
Кремлевским стенам этот прах роднее царского, ибо ни один царь не сломал и не вложил в них ни одного кирпича. А прадеды погибших бойцов сами клали кирпич по кирпичу, камень по камню и выстроили, укрепили этот большой каменный боярский-барский двор. И пошло так из века в век, из поколения в поколение — сначала прадеды, потом праотцы защищали эти кремлевские стены от всех врагов.
Будто нарочно страдальцы и труженики берегли для себя эти кремлевские боярские хоромы. Будто для того, чтобы обагрить своей кровью те стены, которые уже были обагрены потом и слезами московских и окольных рабов. Пот, слезы и кровь — это крепчайший цемент кремлевских стен, который крепче камней, а прах бойцов — надежнейший фундамент отвоеванного у бар Кремля.
Так барский двор превратился в рабочий всенародный двор, где временами справляет праздник величайшая революция.
Отныне и вовеки Кремль перестал быть короной на голове «всея Руси» и сделался каменным обручальным кольцом, которым венчаются и обручаются «все языци всей земли во имя мира, труда и правды».
Иван Алексеевич
Он всю жизнь делал коробки для гомеопатической аптеки. С годами менялось качество картона, клея, бумаги. Менялись «аптекарские ученики», менялись кассиры, выдававшие заработанное Ивану Алексеевичу. Даже доверенные в аптеке менялись. Неизменной оставалась только старая запыленная вывеска с голубиными гнездами наверху, гласившая: «Гомеопатическая аптека». И еще, кажется, неизменным был сам Иван Алексеевич.
Аптека помещалась на центральной улице города. За городом шла слобода, за слободой выселки, за выселками, на пригорке, как отставшая от стада овца, была избенка — дряхлая, низенькая и даже без двора. В ней-то и жил Иван Алексеевич. Если спуститься с горы — луга, за лугами — кусты, за кустами — озеро, небольшое, почти круглое, как чай в стеклянном блюдечке, и березы белые венком. В этом озере утопилась единственная дочь Ивана Алексеевича. Несчастие было велико. Он бы и сам бросился в озеро, но явилась спасительная мысль. И даже не мысль, а воображение, что погибель дочери был сон. А будто на самом-то деле дочь его ушла куда-то далеко — в город, в люди, в работу.
Поэтому Иван Алексеевич стал спокойно продолжать делать коробки для аптеки. Не могла, не могла его дочь утопиться. Ведь она при рождении поменялась жизнью со своей матерью. И тогда тоже Иван Алексеевич утешил себя словами: ну, что же. Старое умерло, молодое растет.
Так, словно мышь в норе, продолжал Иван Алексеевич трудиться в своей бездворной избушке.
Впрочем, и он человек. И в нем произошла однажды вспышка каких-то сил, не предусмотренных им самим.
Весь город, пыльный город вдруг показался Ивану Алексеевичу скопищем каких-то мастерских для продолжения рода тех двуногих, что расселились, образовали город и живут в горбатых домах, как в сундуках. И среди всего этого скопища домов был один, большой, круглый, деревянный, который предназначался не для воспроизводства рода, а для удовольствий — это цирк. На нем даже крыша веселая: как берет с помпоном. Туда-то и направился Иван Алексеевич с получкой в кармане, с «мухой» в голове, с черной кошкой у сердца.
Там с галерки всего больше понравилась ему m-elle Вестон. Она летала на лошади и прыгала в обручи, обтянутые папиросной бумагой.
В этот же вечер Иван Алексеевич познакомился с m-elle Вестон и привез ее в паршивенький сад, задавленный загаженными заборами, — угощать ужином на веранде ресторана. Там горели газовые рожки и бледно-зеленые листья деревьев, заглядывающие на веранду, блекли, поникнув от неестественного света. Деревья не могли избежать этого света: были прикованы кирпичами к земле.
И Иван Алексеевич при газовом свете старался понять лицо m-elle Вестон. И видел черты женщины, начавшей уже спуск от вершины молодости. Уходящий от нее расцвет она старалась заменить красками, впрочем, не особенно дорогими.
А под утро, когда сквозь спутавшуюся листву блекнувших деревьев у ресторанной веранды серебристая свежесть утра стала бороться со светом газовых рожков, m-elle Вестон сказала Ивану Алексеевичу: