Сегодня мы виделись с Деревцовым в приемной секретаря ЦК.
— Ну, что, брат, едешь? — спросил я.
— Да. Сегодня. Нет ли у тебя закурить?
Закурили.
— Кто еще с тобой? — спросил я.
— Еще несколько человек едут. Вот, например, Пирский.
— Да, да, и я еду, — вмешался Пирский. Худой, но румяненький, давно не стриженный, но аккуратно побритый, интеллигент. Немного сутулый. Дрыгающее пенсне на носу. — Я туда еду предгубисполкомом, — добавил он. А я подумал: «Хвальбишка, никто тебя не спрашивает, кем ты туда едешь».
К нам подошел наш старый товарищ Столапов. Бывший студент. Огромного роста и ширины. Здоровьем и свежестью от него веяло, как от зеленого дуба. Лицо простое, бородатое и угрюмое. В серой, крепкой шинели. Похож на отборного фельдфебеля. Он с фронта — комиссар дивизии.
— А-а, друг мой, Петя, — и Деревцов весь в восторге бросился к подошедшему и стал его целовать.
Столапов немного смутился от такого шумного приема. И может быть, поэтому был несколько холоден.
— Ну, поговорим, давай поговорим, — сказал Деревцов и тут же сразу выдохся: восторг его исчез, оставив на лице легкий румянец, а в глазах блеск. И не о чем стало говорить. Наступила неловкость.
Слишком различны были наши области борьбы и жизни. Пирский, стоявший с нами, чужой, новый для нас троих, как бы олицетворял эту взаимную отчужденность.
— Ну?.. как?.. что же?.. Наши дела на фронте? — все еще не унимался Деревцов.
— Под Псковом — ни туда ни сюда, — сказал, точно скомандовал, Столапов немного сиплым басом. Его слова были круглыми и крепкими, как желуди, упавшие с дуба.
И кое-как, словно немазаная телега, разговор покатился. Пирский, совсем ненужный, бестолково продолжал стоять между нами. Подошло еще несколько товарищей. Разговор потерял уже всякую сердечность и засорился пустыми анекдотами. Впрочем, все весело смеялись.
Очередь на прием дошла до Деревцова. Он скрылся, прихлопнув за собой белую, холодную дверь.
Разговор расклеился.
В разукрашенное морозными узорами окно щурилось московское солнце. И над Кремлем носились тучи птиц, ведущих свой род, может быть, со времен московских царей, то грозных, то тишайших.
— Ну, что? — спросил я у Деревцова, когда тот вышел от секретаря.
— Получил все нужные директивы. Положение в том городе таково, что приходится все создавать чуть ли не заново. Какого вопроса ни коснись, все «в процессе организации». Это, кажется, бесконечный наш процесс. Хорошо одно, что там пролетарский район.
До меня оставалась еще длинная очередь. Поэтому я с Деревцовым вышел на лестницу.
Голубые глаза его смотрели и с увлечением и с беспокойством куда-то, далеко помимо меня.
— Просил, понимаешь ли, с собой еще двух-трех парней, не дают. А там я почти никого не знаю. И Пирского не знаю. Ты слыхал, там недавно два завода бастовали?
— Ничего! Туда поехал Волков. Знаешь? Тоже питерский. Он там сразу уважение получил у рабочих и меньшевиков в переделку взял. Ты с ним постарайся сработаться.
— Да, — сработаюсь, — немного рассеянно отвечал Деревцов, глядя на концы своих рыжих сапог. — Только… — он покрутил головой, — только я бы сейчас другое наделал!..
— Что другое?
— Понимаешь ли, Терентий, — заговорил Деревцов тихо, как на исповеди, — давно я хотел поделиться с тобой. Видно, соскучился я о свежем пахучем дереве, которое поет под рубанком и выбрасывает золотые, скрипучие стружки, ядреные, смолистые и кудрявые. Эх, я бы поработал теперь, именно теперь, не из-за хлеба, для любви…
— А ты эти чувства в стихи, в стихи перелей, — слегка подсмеивался я.
— Стихов мне мало, — отвечал вполне серьезно Деревцов. — Стихи — слова, а столярство — дело. А слова без дела — что листья осенние: упадут и пропадут.
— Нет, ты гляди вперед, а не назад, — ответил я. — Чай, будет уж рубанком-то стругать. Рубанка для нас, для тебя — уже мало. Теперь другое. Переломиться надо. Понимаешь? Переломиться!
— Нет, не понимаю.
— Эх, чудак, ну, как же ты не понимаешь? Переломиться надо. Значит так, чтобы уметь управлять всеми молотками и рубанками. Другим человеком надо сделаться.
— Да ведь я — рабочий.
— Только с грузом — с властью, — возразил я, — вот поэтому и надо себя переломить. Ты подумай!
— Э-э! Что там думать! Некогда, я и так знаю. Хочу постругать, поточить, посверлить, лаком покрыть…
Сзади меня послышался скрип чьих-то тяжелых сапог: это вылезал из двери Столапов.
— А-а! Вы еще здесь? — слишком радостно захрипел он, как бы желая сгладить прежнюю холодность. — Ну, кто куда? Надолго ли ты в Москве? — обратился он ко мне.
Мы опять постояли втроем, поговорили и распрощались.
Я остался один и думал: «Попробовать для любви» — это мог сказать только сентиментальный Деревцов. А может быть, он прав? Ведь у всякого рабочего есть свой верный друг: молоток или рубанок, без такого друга он, как человек прокаженный: больной и одинокий.
Или надо переломиться всем нам и стать другими?
Разрешился один вопрос — на его место сто новых. Дотронешься — их стало миллион!
ВСЕ НА ФУНТЫ
В комнате по соседству со мной живет машинистка, работающая в конторе бывших магазинов Чичкина. Худенькая и, как мне показалось, изящная девушка. У нее нежная улыбка на всем лице и застенчивые глаза. Я с ней незнаком. Встречаемся только иногда в общей прихожей.
Однажды утром она постучалась ко мне.
— Войдите.
— Простите, товарищ, мы с вами, конечно, незнакомы… — и покраснела.
— Ничего, садитесь.
— У вас, оказывается, тоже сырость по стенам. Вот жизнь-то настала!
— Ничего себе, сыровато. — А сам думаю: скоро ли уйдет?
Она мне сразу перестала нравиться: во-первых, лицо накрашенное, а во-вторых, глаза маленькие, как мышиные. Соседка заморгала мышиными глазками и завертелась на стуле.
— Вы, кажется, отправляетесь в деревню за картошкой, мне хозяйка говорила… Так вот… Я хотела просить вас, не можете ли вы мне луку привезти? Я прямо страдаю без луку. Если вас не затруднит, пожалуйста…
— Что ж, если дорогой не отберут. Только, извините, я еду не за картошкой и не для себя, а по поручению союза.
— Это ничего… я думаю… по пути. Вот вам деньги. До свиданья. Будьте добры.
Глазки ее зарделись. Она долго пожимала мне руку, словно я ее задерживал.
— Пожалуйста! Я буду вам очень благодарна!
И опять горячо жала руку, словно на любовном свидании.
— Хорошо, хорошо, — бормотал я.
Ужасно надоедливая особа.
— Так, пожалуйста, я сумею быть благодарной.
Она стояла совсем близко ко мне, и я почувствовал, как от нее пахнет луком.
— Простите, мне некогда, тороплюсь, — спешил я.
Наконец удалилась…
Лезут в голову всякие мысли. А мысли в наших головах все равно что свиньи: перероют, перероют все, да так вверх тормашками и оставят.
Узнать бы, как мужик думает. Вот если поеду от союза за мукой в Тамбовскую, обязательно поговорю с мужиками.
Я побежал в союз, на работу, бегу и философствую. В мире что-то случилось. Большое, непоправимое. Об этом сердце получило смутную весть.
Может быть, такое настроение навеяно пасмурным осенним утром?
В голове непрерывным потоком текут мысли. Одни растворяются или тают, как дым, другие застревают в мозгу. А вокруг меня текут, толкаясь, прохожие.
Всматриваюсь в лица их: у некоторых физиономии деревянные, как чувашские идолы, у других каменные, как халдейские истуканы, у третьих — измятые, как грязный платок. Много лиц простых, безвкусных и бесцветных и черствых, как комки холодной пшенной каши.
Мало лиц, озаренных сознанием.
И кажется мне, что вся улица — это страница большой книги, а прохожие — буквы. Смотрю на них и стараюсь прочесть страницу за страницей. Большая книга называется Москва.
Вероятно, у художников нет красок, чтобы передать современные лица. Где, например, взять такой серый цвет, чтобы изобразить лицо голодного, умирающего в тифу? Где найдется такая желтизна, чтобы нарисовать человека, потерявшего все свое здоровье в земляных рвах и госпиталях? Какое нужно сочетание цветов, чтобы намалевать мальчонку, продающего папиросы на Сухаревке?