Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Город теперь — это глухой ад.

Бегу на работу в союз. Там шум и галдеж. Измученная улица проходит там в сотнях лиц товарищей рабочих.

Семь, восемь, девять часов работы пробегают быстро, как низкие облака, гонимые ветром. А потом я опять вытаптываю тротуары Москвы, бегу на митинги и собрания.

И уже совсем поздно возвращаюсь домой.

Вечером меня опять посетила соседняя дева. Она уже стала мне ненавистной. Я заметил в ней еще одну прелесть: стихийную жадность ко всему. Увидала, например, сахарин:

— У вас есть сахарин, а у меня нету. Дайте немного.

Ей самой даже неловко от жадности: она краснеет.

Увидала карандаш на столе:

— Подарите мне ваш чернильный карандаш.

И все в том же роде. Думаю, что это у нее болезненность. В обыкновенных условиях она не была бы такой жадной.

Я, кажется, и сам делаюсь таким же. Вот, например, купил сегодня на Сухаревке хлеба и спрятал эту редкость в стол, чтобы соседка не увидела.

— Это что у вас на столе, — заговорила опять соседка, — билет? В Художественный? На когда?

«Ну нет, — подумал я, — этого-то уж я не отдам!» Быстрым движением я схватил билет, открыл ящик стола, чтобы спрятать, и — о, ужас! в этом ящике как раз лежал мой хлеб.

— У вас хлеб, — проговорила девица тоном признания в любви, — такой хороший… должно быть, на Сухаревке…

Я зашагал по комнате.

Вдруг она заложила руки назад.

— Ах, нет… я никогда не могла думать, чтобы у вас было так хорошо. Знаете, с вами я как-то сразу освоилась…

Теперь понятно, что ей надо и за какую цену. Даже сама краснеет, а говорит:

— Вообще, гораздо лучше умереть, чем жить одинокой… Вы, должно быть, тоже одинок… Да, конечно, я это вижу. Сядьте около меня. Ну, что вы ходите, как под барабан?

На меня в упор смотрели «мышиные глазки», и рука ее протянулась нищенски ко мне.

— Ну, — сказала она тихо.

— Что «ну»? — ответил я.

— Так разве я не стою куска вашего хлеба?

От ее слов и тона я захохотал ей в лицо:

— Ха-ха-ха, хотели заработать кусок хлеба с Сухаревки!

Соседка, как мышь, исчезла из комнаты.

Безусловно, прав Деревцов: все надо расценивать на фунты.

КОНФЕРЕНЦИЯ И УЛИЦА

Сегодня открылась конференция.

В коридорах публика расхаживает, группируется, обсуждает.

Я стоял и смотрел в окно. Ко мне подошел Пирский.

— Философствуете?

— Так, шум надоел.

Вдруг мы были оглушены громом рукоплесканий.

Пирский меня схватил за рукав:

— Идемте скорее в зал, должно быть, Лева приехал! (Любил Пирский высоких лиц называть полуименами.)

Мы вошли в зал, на эстраде действительно стоял Троцкий. Он появился быстро и внезапно, как Мефистофель из-под земли. Стеклышки пенсне на глазах его блестели. За ними чувствовался острый живой зрачок. Бросался в глаза широкий и упрямый, как бы двухэтажный лоб да еще кончик бороды, острой, как клинок меча. Так издали. А вблизи хорошо заметны его зеленоватые круглые глаза, обточенные, как морские камешки. Когда с ним разговариваешь, он смотрит прямо в глаза и выставляет немного правое плечо вперед, как бы готовясь отразить неожиданное нападение. Заметно даже, что и нос его немного искривлен. Это к лучшему: правильный нос только мертвил бы лицо.

Председатель конференции сказал что-то приветственное по адресу Троцкого.

Началась овация.

Какая-то высокая и сухая, как жердь, девица в упоении уронила свой портфель, потеряла носовой платок и села на свою шляпу зеленого цвета с красным пером. Один красноармеец, стоящий у самой трибуны, в неистовом восторге взмахивал в воздухе руками, словно вспугивал птиц. И всплески аплодисментов были похожи на трепет тысяч крыльев. Красноармейца в пот прошибло. Впрочем, и всем стало жарко.

Умаялись от восторгов все, а больше всех Пирский. Он аплодировал с таким бестолково верующим лицом, какие бывают у крестьян, когда во время засухи они посматривают на выжженное синее небо и шамкают губами: «Подай, господи, дождичка».

С трибуны, действительно, посыпался дождь… медно-звонких слов.

Троцкий заговорил.

В общем, ничего особенного. Только голос металлический, и любит слова, нарочито их выбирает. В чем же магнетическая сила его? Нет, сила не в словах, а в музыке голоса. В умении вовремя перевести дух, вовремя передохнуть. Где надо — сказать громче. Где надо — спаузить. А где надо — пустить слово с языка так, как стрелу с тетивы, пустить, и чтобы видно было, как слово-стрела вонзается в сердце слушателя.

И еще сила его в фигуре. Широкие плечи и какие-то объемлющие руки. Когда он говорит, да еще так особенно придыхает, то кажется, что он несет и меня, и всех нас. Упирается лбом вперед, наклоняет и вскидывает голову, руками хватает то воздух, то опирается о пюпитр, переводит дыхание, устает нести. И снова и снова несет.

Будь я художник-футурист, я изобразил бы Троцкого двумя треугольниками с основаниями вверх, а вершинами вниз: треугольник маленький — это лицо, на треугольнике большом — это туловище. Вот весь Троцкий.

Бросив последнюю самую звонкую горсть медных слов, Троцкий смолк.

Опять аплодисменты.

— Здорово, ловко! — говорил Пирский, протирая пенсне. Теперь видать, что у него глаза совсем птичьи, как у воробья: мелкие, жульковатенькие.

— Ничего особенного, кроме того, что умеет вашего брата соблазнить словом, — возразил я.

— Ну, как же? Что вы? Впрочем… Хотя…

И слегка покраснел, заморгал глазами и отошел в сторону, не зная, что говорить, и боясь противоречить.

На самом же деле на меня Троцкий произвел большое впечатление. Он словно ворвался в мою голову, и отдельные кусочки мысли, которые, как разорванные облака, беспорядочно бродили в мозгу, стал приводить в порядок. Эти разрозненные мысли он как в вихре закрутил вокруг стержня своей речи и повлек за собой. Я слыхал Троцкого и раньше, и всегда он производил на меня именно такое впечатление.

Я жил очень далеко, поэтому обратно с конференции шел один.

Фонари не горели, в темноте вокруг меня текли прохожие, как сонные тени, как дождинки по стеклу окна. Им не было дела друг до друга. Оголодали, озверели.

И бешеный ветер метался по улицам.

Я шел по бульвару, предо мной все время маячила темная тень сухой старухи, сгорбленной под тяжестью мешка с дровами. Должно быть, безжалостный мороз пробирался ей до самых костей. Она спотыкалась то и дело о скользкие кочки обледенелого тротуара. Дрова давили горбатую спину. А ветер вырывается из-за углов, как разбойник. Выскочит, ударит колючей лапой старуху по лицу, взовьется змеем вокруг телеграфного столба, повиснет на проволоке и завоет, словно кого давят.

Деревья вдоль бульвара, раскачиваясь, шептались, как косматые ведьмы, с ветром, посылая кому-то проклятия.

Кругом мрак, холод и стон метели. Как в трущобе.

На какой-то кочке старуха оступилась, и мешок упал со спины. Старуха крякнула и беспомощно склонилась над мешком.

— Позвольте, бабушка, я вам помогу, — обратился я к старухе.

— Проходи ты, неча приставать-то, оголтелый черт.

— Да что вы, я помочь вам хочу!

Старуха еще пуще взбесилась:

— Отстань, чтоб те черти, — и еще много отчаянной брани, безнадежной, кошмарной, спутанной со стоном. Даже не разберешь, чего тут больше: стона или ругани. Слова ругательные, а голос — словно мольба о помощи.

Я медленно отошел от старухи.

НА ФРОНТЕ

Попал на фронт, в Третью армию, в Глазов.

Здесь хорошо. Снег блестящей белизны, от этого светло, ослепительно. На душе тоже хорошо, и вообще все как-то ладно.

Пока затишье, красноармейцы чувствуют себя как дома, в деревне. Разговоры все больше насчет обмундирования, потому что шинели, как рогожа, а ветерок-то иногда завернет колючий.

Ни у кого никакого страха.

Страх у меня был, когда ехал сюда. Боялся, что белые, прежде чем убить, надругаются, да и с жизнью не хотелось расставаться. Трусил, но виду не подавал и считался храбрым.

78
{"b":"835637","o":1}