И еще долго дед рассказывал о разнице между парижскими и рязанскими яблоками. Все одно и то же, только разными словами, пытаясь в точности передать то, что ему память сохранила от рассказов отца.
Внук рассказал деду, как он жил в Париже и как занимался художеством.
— А вы что поделываете? — спросил Кропило в свою очередь деда.
— Как что: роботам. Колеса делаю, как завсегда, — ответил дед.
Дед не особенно одобрительно отнесся к художественной деятельности внука и с большой охотой перешел к расспросам по земельному вопросу.
Узнав о приезде Кропило, мужики, и родные, и знакомые, зачастили к нему.
Одни смотрели на него косо и робко. Другие с участием расспрашивали о его ссылке и скитальческой жизни, И все в один голос просили его объяснить им разные программы. Некоторые мужики на него смотрели ласково, и столько было в их глазах, в немного скрюченных руках, в наивных непривычных жестах, в их потном дыхании — столько было многовекового крестьянского упования, что у Кропило не поворачивался язык сказать о том, что он порвал со всякими программами, что он приехал сюда искать покоя. Нет, он не мог так жестоко разочаровать их. А лгать им, пронским мужикам, он тоже не мог.
Кропило решил, во избежание фальшивых речей и разговоров с мужиками, жаждавшими научиться революционной мудрости, бежать из деревни. Покой, о каком думал Кропило, можно было обресть только в степи, да в чистом поле, да в дремучем лесу. Но ни в лес, ни в поле, ни в степь Кропило не мог уйти.
Он бежал из деревни опять в город, в Москву.
* * *
Кропило поселился в Марьиной роще, в Тузовом тупике. К нему вскоре приехала и Соланж. Она удивилась, увидав, что ее муж был в поддевке и подстрижен в кружало. Но она не заметила, что Кропило стал молчалив и засел за малевание каких-то старинных усадеб, хуторков, избяных поселков, палисадников возле уютных домиков… Кропило закрылся от француженки, отгородил свою душу от нее стеною молчания.
Соланж была так увлечена своими наблюдениями, впечатлениями и всею деятельностью, что просто не имела времени заметить этой перемены.
Однажды немного раздраженно он сказал ей:
— Я на полотне и покажу и докажу тебе и другим, что весь великий смысл жизни заключается только в сытом куске хлеба, мирной беседе за вечерним чаем в сумерках, хорошей любви с хорошей бабой в хорошую ночь, — чего я, черт возьми, уже давно не имею, — в крепком сне и опять в куске хлеба, то есть в ржаном солнце. Больше ни в чем. И все равно только в этом кругу свернет вся вами в клочья растерзанная жизнь.
Соланж и к этому отнеслась по-французски: во-первых, приласкала его, а во-вторых, быстро нашла какие-то такие остроумные словосочетания, которые были забавны, бессмысленны и поэтому имели всю видимость утешения.
* * *
Когда русский товарищ и иностранцы, сидя в утробе крылатого вагона, проносились полями с необъятными горизонтами, русский товарищ говорил о том, что самое тяжелое и трудно преоборимое, что есть в России, это пространство. Поэтому техническая мысль Советской России будет непрерывно, энергично и широко толкаться именно в эту сторону. Француз Гранд, как металлист, любил поговорить о железных победах человека. Гранд любил жизнь. Он принадлежал к тому типу людей, на которых судьба беспрерывно обрушивается, поддразнивая смертью, но которые с веселым лицом переносят все испытания и потом рассказывают о них, как о забавных анекдотах. Гранд стал беспалым потому, что однажды два его пальца попали в машину. Он был без правого глаза оттого, что туда попала частичка раскаленного металла и выжгла глазное яблоко. Рассказывая про эти и другие свои несчастия, Гранд весело пояснял: «Это, должно быть, мне телефонировали с того света». Однако в мозгу его ни одна миллионная часть клеточки не была занята вопросом о смерти.
Во внутренности крылатого вагона было уютно, как в квартире. Гранд вспомнил о шестикрылом серафиме…
Крылатый вагон, как железный волк, воя и визжа в безбрежном поле, пугая скот и мужиков, вдруг клюнул носом и грохнулся на спину, навзничь.
Так как это произошло в течение менее одной секунды и на полном ходу, то путешественники на полуслове оказались похороненными под обломками и головы их были превращены в мешки с костями…
Лежа под трупами, Гранд подумал, что он тоже мертв. От этого сознания он даже успокоился: пора же ведь когда-нибудь и смерти победить его. В спокойствии он стал как бы засыпать. В последний миг перед засыпаньем голова Гранда стала наполняться громким пением Шаляпина. Голос Шаляпина гудел о шестикрылом серафиме, и сила этого голоса ломала череп Гранда в куски. Французу показалось, что Шаляпин-то это он, Гранд, что это он сам тут поет. Он поет лучше Шаляпина, красивее его, поет о шестикрылом серафиме, поет по-своему, по-французски. Ах, как поет весь Париж, вся Франция, весь мир — что мир! — вселенная и та сейчас замерла и слушает его пение. И вот уже ни у него, ни у вселенной нет ничего: одни только звуки. Сама бренная, мокрая, горячая и чем-то притиснутая плоть его превратилась в звучание.
Крестьяне услышали слабый стон из-под обломков вагона и вытащили восемь человеческих тел, из которых одно стонало.
* * *
Соланж Болье, сидя у постели тяжело раненного Гранда, вдруг, к своей огромной радости, заметила, что больной пришел в сознание.
Первым словом Гранда было:
— Спаслись другие?
— Нет, — ответила Соланж.
— Все… погибли?
— Все.
Помолчав, Гранд сказал:
— Опять я ее видел.
— Кого?
— Да ведь и так понятно, кого я мог видеть… Ее…
Гранду ампутировали раздробленную ногу до колена. Таким образом Гранд был теперь одноглазый, беспалый и на одной ноге.
Долечиваться и продолжать свою революционную деятельность Гранд уехал в Париж. Уехал веселый, шутливый, немного, как все шутливые люди, насмешливый.
Его насмешки над идеей добра, то есть над тем, что считала Соланж самым святым, впервые показались ей не только не обидными, но даже приятными и освежающими, как легкий летний дождичек, что умеряет жару и укладывает придорожную пыль, застилавшую горизонт.
ВЕРСАЛЬ
«Есть разные способы смерти, — подумал Готард де Сан-Клу. — Но нет! Смерть всегда — одна».
Он утонул поглубже в угол автомобиля и косо заглянул в оконце кареты, скоро ли доедет до Версаля.
Только в пути, при быстрой езде, Готард любил думать о чем-нибудь отвлеченном или необыкновенном. Тогда улицы, деревья, фонари, дома, кишащие между ними люди — все это теряло свои очертания в деталях, сливалось в общую волнообразную серую текучесть. Как река, бегущая от жизни к смерти.
День угасал… В розовом тумане над Сеной носились чайки и крылья их розовели на закате… Над чайками перистые облака, как легкая кружевная тюлевая занавеска, приподнятая над окном мира. Из окна его виднелось синее небо.
Готард опять покосился на окно: вот серые массивные камни, стены Лувра. За ними высокая ограда сада Тюльери. На площади Согласия обогнули обелиск, привезенный Наполеоном из Египта и воздвигнутый недалеко от того места, где французская революция поставила машину господина Гильотена, называвшуюся тогда «бритвой государства». Обелиск, выжженный египетским солнцем, вкушал теперь прохладу от фонтанов, которые узорами истекали вокруг него и из брызг, из струй своих составляли высокую водяную клумбу.
Готард же думал не про обелиск и не про фонтаны, а про «бритву государства». Он закрыл глаза и представил себе:
На королевском балу мадам Роллан подошла к маленькому столику, чтобы быть представленной королю. Она присела в глубоком реверансе, расправив крахмальную юбку, как павлиний хвост. На миг она застыла в этой позе и почувствовала легкую дурноту. Лицо его величества, пухлое и немного прыщавое, показалось ей маской, особенно когда он улыбнулся: словно кто-то изнутри дернул маску за веревочки, привязанные к нижним концам губ… В тот же момент мадам Роллан оказалась позади других гостей, белых, напудренных, пахучих, как цветы. Все представлялись королю, утопив его в веренице своих белых затылков…