Ленин давно уже кончил. Говорил кто-то из полка, а в голове Андронникова все вертелось: «Непобедимы, мы, мы, мы — непобедимы».
Тем временем на площади уже скомандовали строиться и уходить. Андронников, немного растроганный, взволнованный, сел в свой автомобиль.
— Товарищ, — спросил его шофер, — а что, как Владимир Ильич, вообще, так вообще, человек какой?
— Как и все: обыкновенный.
— Нет.
— Почему же «нет»?
— Да потому что нет!
Вечером у приятелей Городского района были проводы Андронникова.
За грязным медным самоваром, пыхтящим посредине двух сдвинутых ломберных столов, сидело человек восемь. Был тут и Голубин, простой русский рабочий, был сам хозяин квартиры, типограф, сгорбленный, бледный, с клочковатой растительностью в разных местах исхудалого лица, и его жена, бледная женщина с черными глазами, как уголья, всегда веселыми, дразнящими. Тут же сидел Резников. На кушетке развалились двое: один неопределенного возраста, еврейского типа, немного раскосый, немного грязный и поддергивающий брюки обоими локтями рук; рядом с ним латыш с грустными глазами и с правильно скучным лицом, как большие камни мостовой. Это тот самый, который освобождал генерала Самсониевского. Первый, грязноватый, держал латыша за обе пуговицы пиджака и, казалось, для вящего доказательства собирался нырнуть головой ему за пазуху. Немного боком к ним сидела стриженая девица в синем платье и синем пенсне, Несмелинская. В отдалении, хихикая неизвестно отчего, жались друг к другу две блондинки, почти девочки, работницы; у обеих подвязанные веревками мягкие туфельки, выкроенные из старой юбки.
Посреди комнаты прохаживался Бабаев в черной рубашке, одна рука за поясом, другая в глубине косматого затылка. Поодаль от стола, ближе к окну, молча и сосредоточенно возился Бертеньев; он старался извлечь из угла, заваленного старыми книгами, сапогами, двумя винтовками и еще какими-то ремнями, — похороненное там пианино.
Когда Андронников вошел, Бабаев говорил: «Все это так, но зачем же опять протекция, волокита… А-а!.. Михаил Иванович! Наше вам! Вместе, видно, поедем?» — обратился Бабаев, увидя Андронникова.
— Нет, брат, — опять начал Бабаев, обращаясь к хозяину квартиры, типографу, — суть в том, что мужичок не дурак и понял, кто против него, и понял большевиков.
— И видать, что здорово понял, — возражал бледный типограф, — коли на Сухаревку с мешками едет, да еще к а к о й? — самый беднейший.
— Не в том суть! Это — по нужде, а не по душе. По душе он с нами, а по нужде мы сами не с ним и неумело подошли к нему.
— Все «неумело». В семнадцатом году слезные прокламации ему писали, подвозите, мол, к станциям хлеб, умираем, а он к нам спиной. «Неумело», скажешь?.. Потом стали собирать — прячет, опять, должно быть, «неумело». Что ни делай ему, все «неумело» будет. — Бледноликий типограф махнул рукой, не желая дальше спорить — «себя расстраивать». С малых лет он в городе, в типографии. И отец его тоже не выходил из московских подвалов. Поэтому типограф недолюбливал крестьян. Бабаев же, бобыль и бродяга, в жизни своей сталкивался беспрерывно с мужичком, находил в нем отзвук и братское отношение, поэтому загорелся весь:
— Неосмысленности, ты говоришь. Как буржуй рассуждаешь или помещик. Ну, разве это коммунизм в таком рассуждении? Мы с тобой без крестьян — ничто… Понял?!
А от дивана, где сидели двое, слышен был запальчивый голос, в котором было много задорных ноток:
— Совнарком, конечно, не что иное, как пролетарский совет министров.
— Тогда ЦИК — парламент, — отвечал латыш.
— И парламент и не парламент, надо мыслить диалектически. Мы марксисты.
Между тем Бертеньев, Андронников да еще присоединившийся к ним Резников выволокли пианино из-под всякого хлама, обтерли пыль, от которой чихнули поочередно две жавшиеся друг к другу девушки.
— Я верю только в Ильича! После Брестского мира я приобрела к нему необычайную веру, — проговорила девушка в синем пенсне, Несмелинская, сидевшая на ручке дивана.
— Ильич?! Никто не говорит про это, — отозвался Андронников.
— Да уж и защитника крестьян нельзя отыскать большего, как он, — вставил Бабаев.
— Вот именно, — согласилась Несмелинская.
— Да только он их защищает особенно, с р а б о ч е й стороны он к ним подходит, — заметил Андронников, который пыхтел на четвереньках, поправляя педаль пианино.
— И совершенно верно… Вот что я могу рассказать вам, ребята, — Бабаев почему-то перетянул пояс потуже, разгладил пятерней лохматую бороду, колупнул еще раз в самом затылке, крякнул. — Ммда!.. Вот написал я раз к Ленину письмо. Не так, мол, надо подходить к крестьянству. И все, значит, по порядку ему изобразил. И то и это, и то и это, и все такое! Неправильно, мол, ты немного, Ильич, и так далее, и так далее. Прошло уже много времени. Перед самой моей поездкой на фронт пошел я к Ленину. Тем наипаче что мне было дано ответственное задание по части полковника Муравьева. Ммда! Пришел я к нему. Говорит он со мной о том, о сем, а о письме не напоминает. Что, думаю, за оказия! А у меня на конверте и расписка его есть. Неужто, думаю, не читал? Нет, наверное, мол, забыл, делов много. Неловко это маленько. Тем наипаче что я там подробно о продовольственном деле писал. Выбрал я минутку среди разговора да и спросил: «А что, Владимир Ильич, получили вы мое письмо?» Он за столом посредине, я немного сбоку. Как он это сразу повернулся ко мне всем корпусом, кулаки в боки упер, а лицом-то ко мне близко-близко перекинулся через кресло, перекосился, знаете, как всегда на один глаз. «Получил», — говорит. И откинулся опять назад, про другое ведет разговоры. А про письмо ни гугу. «Постой», — думаю. Опять я выбрал минутку и осторожно: «А вы… того, мол, читали?» Опять одним глазом прищурился, другим как стрельнет. «Читал», — говорит, а сам опять о другом. Ничего, видно, не поделаешь. Не хочет говорить. Потом стал прощаться… И все: «товарищ Бабаев» да «товарищ Бабаев». Видать, что-то еще хочет. А я ничего. Схватился уже за ручку двери, хочу отворить. Он меня за руку. «Знаете, — говорит, — товарищ Бабаев, если вздумаете, что написать — буду рад. Ваши письма мне передадут прямо. Пишите обязательно». Распрощались по-хорошему. Вот ведь какой он. Значит, понял, что я ему дело писал.
Бертеньев опытной рукой попробовал клавиши на пианино и заиграл. Вся комната осветилась сразу, словно двойным светом.
«Управлять — значит, рука с рукою, мысль одна», — подумал Андронников под звуки волнующей его музыки. «Все выше, все выше», — твердил он сам себе неизвестно о чем.
А звуки лились, словно радовались своему воскресению из хаоса.
«Все смелее, смелее», — твердил про себя Андронников неизвестно почему.
А за окном, не закрытым занавесками, притаилась тихая, черная московская улица. Тихая, черная, как лихая изменщица.
— Трррррр, тррр… — как бешеный ворвался телефонный звонок во все уши.
Андронников сидел близко к телефону.
— Слушаю, — сказал он.
— Где, в Басманном? — спросил он, встрепенувшись, и побледнел. — А-а… в Замоскворечье, у Михельсона?.. Сейчас еду.
Оборвались звуки музыки, звуки слов.
Андронников, нахлобучив фуражку, впопыхах успел только сказать:
— Ленина… стреляли…
БОРЬБА
«Как проклятая оглушает, — рассуждал Фаддеич, лежа на Услонской горе вниз лицом, головой к Волге. — И оттуда она плюется, — рассуждал он про пушку. — Должно быть, за дровами спрятана. На Устьи-то дрова шпалерами лежат. В аккурат для артиллерии».
И видит своим одним глазом Фаддеич, как с верху Волги идет маленький буксирный пароход. Медные перильца его палубы блестят на утреннем солнце, как венки икон. И на буксире за собой тащит он баржу, которая купается в волнах Волги, как сыр в масле.
«Это баржа, «Сережа», — подумал Фаддеич, — должно быть, ахнет сейчас».
Баржа «Сережа» действительно окуталась дымом.
Фаддеич подумал: «Как это гора-то не разломится».