И тишина с безоблачного неба спустилась на Волгу. Золотое торжественное солнце блистало в небе, как бриллиант в синей оправе.
А Фаддеич все лежал, давя тощим брюхом сочную траву, и устремлял свой глаз вниз на капризную, блестящую синеватой чешуей Волгу.
«А трава-то, трава-то — аромат зеленый. И откуда это земля произрастает все?» — проносилось в голове Фаддеича, пока солнце ласкало его лысину мягким, едва ощутимым теплом. Фаддеич помаргивал своим одним глазом, похожим на непотухший огонек в поле. Два берега. Здесь — красные, там — белые. А Волга их разделяет, и Фаддеич один между Волгой и солнцем высоким в синей порфире. Волга бурлацкая, кулацкая, сизая, пьяная. Солнце — ясное, тихое. Фаддеич одинокий, одноглазый, непонимающий и растерянный. «С народом надо быть, — думал он. — А где народ? И там и тут народ. Надвое он сейчас, непонятный, смутный народ. Только небо ясное, как порфира синяя. И земля — аромат зеленый».
Встать хотел Фаддеич — и не мог. Только мял сочную траву тощим животом своим. Глянул было на солнце одним глазом своим, да опять лбом к земле приложился. Лысину и шею его целовало теплыми губами золотое солнце. «До чего аромат. Вот кабы все так: лоб, брюхо да земля, а более бы ничего. Не надо бы город с башней Сумбеки и село Услон с церковью, как навозной кучей, покрытой зеленым колпаком. Небо — бесконечно синий бог, и все. Просто, а понять людям трудно. Потому — как истуканы. Им поклонялись, от них и научились истуканству».
Фаддеич повернулся на спину. Идти ему было некуда, не к чему, да и опасно, потому что всякий встречный спросит: «Ты чей?» От Услон-горы или от Казань-города? Белый или красный?»
Солнышко идет по небу, как дозорный с золотым щитом по синему ковру. В ушах только от полноты воздуха «ж-ж-ж»: да кое-где кузнечик побалует травинкой, и аромат зеленый — кругом, кругом.
Эх ты, Волга, мать родная,
Волга, русская река,
Разгуляй-ка ты, родная,
Думы парня-дурака.
Издалека услышал эту песню Фаддеич. И только что услышал, как песня оборвалась. Это из окраинной избы Услонского села вышли двое солдат. Они ночевали в избе. Там пахло чем-то прелым и сырым. Такой запах всегда бывает ближе к осени, когда изба похожа на внутренность гроба.
— Не ори, душегуб!.. — добродушно заметил высокий белый, борода лопатой, солдат Бакин своему приятелю Клопину, маленькому и кряжистому, любившему петь.
И оборвалась песня.
— Ах, со стариком-то не попрощались! Занятный старик. Вернемся в избу! — заметил низенький, кряжистый.
И оба вернулись в избу проститься со стариком крестьянином, приютившим их на ночь.
Когда они снова входили в избу, старик, спустивший с печи тонкие, как жерди, ноги, обертывал их в онучи. И опять чем-то прелым ударило в нос вошедшим.
Две бабы — одна старая, другая молодая — ставили на стол деревянное блюдо, чашки, самовар. Возились и что-то мяли в корчаге за печкой. Когда окна избенки содрогались от снарядов, молодая приговаривала: «Ахти, господи», а старая — «Пресвятая заступница!..» Старик же осенял себя крестом и говорил: «Не бойсь, не бойсь, бабы».
— Проститься, дедушка, пришли к тебе.
— Ну, ну, сынки, спасибо, — и старик, не обув еще лаптей, спрыгнул с печки.
И Бакину и Клопину старик этот очень нравился своими рассуждениями, которые они вели «вечо́р до поздна́». Кроме того, Бакин был не прочь еще раз «зыркнуть» жадными глазами на молодуху-вдовицу, с которой он перед рассветом успел улучить минутку во дворе, под навесом, где блеяли овцы и пахло сеном и тишина ночная, легким теплом отрываясь от земли, прощалась со всем земным — и с Бакиным, и с молодой бабой. А в свежем предутреннем ветерке дышал на них бог Ярило пьянящим дыханием.
Поэтому не смел теперь Бакин долго смотреть на вдовицу, а только изредка метал глазами.
— Добровольно служишь? — спросил старик Бакина.
— По воле, — ответил тот.
— Мы по воле, — прибавил кряжистый.
— Вот оно что!.. И хорошо. У меня тоже сынок добровольно… Да под Пензой чехи да словаки долго жить ему приказали.
— Неча, неча, старина, тужить, — поспешно ответил кряжистый, боясь, чтобы старик, как вчера, не впал в очень длинные чувствительные рассказы.
— И не тужу, оттого что за землю. Ежели поближе подойдут да в нашу деревню придут, я, хотя и старик, да и много нас, стариков-то, прямо чем попало царевых детей бить будем.
Ударил снаряд.
«Ахти, господи!» — шепнула молодая. «Пресвятая заступница!» — прошамкала старуха. «Не бойсь, не бойсь, бабы, поделом ему, басурману, не отымай землю».
— Правильно, отец, — сказал Бакин. — Одначе прощай.
— Почеломкаемся, старина! — и кряжистый обнял старика и троекратно ткнулся с разных сторон ему в бороду.
Бакин же почувствовал большое смущение и как бы стыд и поэтому ткнулся в бороду старика торопливо и повернулся к выходу. Простились и с бабами.
Старик проводил их до дверей.
— А вот ты, — обратился старик к Бакину. — Ты, видать, в Москве будешь апосля войны. Скажи там Ленину: мы, мол, всем народом, то есть услонские мужики-крестьяне, мы его в поминальну книжку записали. Поп-то не знает.
— Э, что нам поминанье твое, — ответил Бакин. — Сам плох — не поможет и бог.
В словах этих у Бакина потонуло все его смущение, потому что ему самому слова эти понравились.
Во дворе оседлали они своих лошадей и поскакали в гору.
Фаддеич слышал, как по заре проскакали на лошадях. Не видно их. Только земля задрожала под затылком Фаддеича. Фаддеич привстал и увидал, как заклубилась легкая пыль, пропадая к кустах.
Загудела артиллерия с той и другой стороны. Над Волгой опять засвистали снаряды.
А на Услонском взгорье стоял лысый, седой Фаддеич, глядя одним глазом в ту сторону, где исчезли всадники, а другим — дырой иссохшей — в самого себя — внутрь. В правой руке его съежилась шапчонка, а в левой, как свеча перед богом, покоилась сосновая палочка.
* * *
В селе, где стоял штаб, Андронников узнал, что дела складывались неважно.
Штаб занимал большой помещичий дом. Во всех комнатах шла лихорадочная работа. А наверху, в антресолях дома, совещались, спорили и перекорялись. Мимо дома проходили толпы красноармейцев, побросавших позиции у берега Волги, под ураганным неприятельским огнем. И тут же, в штабе, как раз где спорили, на антресолях, Андронников заметил молодую женщину, но лица ее видеть не мог, ибо она как будто нарочно отворачивалась от Андронникова. Одета она была по-боевому: солдатская гимнастерка, защитная юбка, желтые сапоги и фуражка с поднятым козырьком, курила махорку по-мужски. Волосы ее были стрижены клочками, видно — наспех. А глаза… не разберешь: уж больно вертит своим лицом. Однако для Андронникова было в ней что-то знакомое, например манера курить — эта вольная размашистость.
Вечером, при свете свечей, эта самая женщина стала угощать всех чаем с булками.
— Молодец Маруся, — сказал про нее кто-то. — И когда это она все успевает сорганизовать.
— Хорошо вам расхваливать меня, когда сами завтра покинете нас… — ответила Маруся.
— Тсс. Тише. Не вслух.
— Пустяки, здесь штаб.
— Стены. И стены с ушами. Это ведь фронт.
И от этого разговора что-то неприятно-опасливое прокралось в душу Андронникова, как вор ночной. Андронников наклонился к уху соседа:
— А что, разве она здесь остается?
— Да, для разведки в глубоком тылу противника.
Ночью Андронников ушел на позицию. С рассветом началась легкая перестрелка. Часам к десяти чехословаки и офицеры, осыпая позиции красных частым огнем, готовы были броситься в атаку. Андронников знал о решении штаба сдать эти позиции, но увлекся боем, загорелся вместе со всеми жаждой победы — и бился. Бился вместе со всеми до 3—4 часов дня, когда, сверх ожидания, неприятель отхлынул и красным нужно было подтянуть небольшие резервы, чтобы перейти в контратаку и, может быть, даже смять противника. Не теряя времени, Андронников поскакал в штаб, пользуясь наступившим временным затишьем на позициях.